«Гдетство»
Москва: Стеклограф, 2024. — 168 с. ISBN 978-5-521-24489-8
О книге
Вот мы и встретились со стихами Юлии Пискуновой в её первой книге, выпущенной издательством «Стеклограф»». Мы ждали эту книгу очень давно, читая её стихи в литературных журналах. Юлия Пискунова — победитель крупнейших литературных конкурсов, таких, как «Север — страна без границ», «Есть родина, а значит счастье есть», «Есть только музыка одна», «Собака Керуака», XII Всероссийского совещания молодых писателей; руководитель литературного объединения «Не воробей» при Новосибирской областной молодёжной библиотеке. Окончила литературные курсы Нины Александровны Ягодинцевой и Дмитрия Борисовича Воденникова. Часть стихотворений написана в резиденциях Ассоциации Союза Писателей и Издателей (АСПИР) в Бердске и в Омске. Юлия окончила Новосибирскую государственную консерваторию по классу композиции; член Союза композиторов России. Пишет камерные и симфонические произведения, музыку для театров. Кроме этого она создаёт витражи, является руководителем новосибирской «Студии художественного витража «Индиго». В книгу вошла лишь часть стихотворений, написанных за последние десять лет. Они посвящены темам детства, семьи, малой родины, творчества, души, любви и испытаниям человеческой воли. Юлия необыкновенно одарённый поэт со своими видением и чувствованием жизни, она требовательна к себе и к своим стихам. Её стихотворения самобытны и цельны как сам автор. Она как бы прозревает реальность во время написания поэзии, а читатель прозревает вместе с ней, так возникает тот самый диалог поэта и читателя, который уникально связывает людей в единое целое посредством поэтического текста.
читать далеесвернуть
Анастасия Белоусова, редактор книги, поэт Юля — щедрый-щедрый автор и тёплый-тёплый человек. Поэтому несмотря на многую грусть, Юлина поэзия нас прежде всего одаривает. Лично я считаю глагол одаривать одним из самых главных рабочих глаголов на пути художника. «Выращивать солнце в себе — моя основная задача. Внутри я — как будто на даче…» — говорит Юля в стихотворении «Солнце в голове». Смотрите, как хорошо! Спасибо.
Денис Осокин, поэт, прозаик, член Российской Академии кинематографических искусств «Ника» и киноакадемии стран азиатско-тихоокеанского региона, лауреат премии А. Белого.
Стихи Юлии Пискуновой грустны, но уютны, как тот самый ещё тёплый сентябрь, когда в преддверии затяжных дождей размышляешь об уходящем, но не ушедшем лете. А может быть и о весне.
Дмитрий Легеза, поэт, прозаик, член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза российских писателей, лауреат конкурса им. Даниила Хармса «Четвероногая ворона». • Юлия — композитор со стажем, и музыка её перетекает и продолжается в стихах, звучит музыкой вечных волнующих тем, непреходящими, главными мелодиями: светлого детства, тёплых родительских объятий, поиска себя, ответов на главные вопросы… Мелодией возвращения, возвращения того, что не вернуть, но что Юля с нежностью, ответственностью, чувством и чувствительностью возвращает своей поэзией, затрагивая струны души каждого из нас. Это музыка большого сердца. Музыка чуда, простого, большого человеческого чуда! Так пусть будет музыка! Музыка стиха! Музыка чуда!
Игорь Корниенко, прозаик и драматург, член Союза писателей России, лауреат Шукшинской литературной премии, всероссийской премии им. В. П. Астафьева, литературного конкурса им. Игнатия Рождественского, национальной литературной премии России «Золотое перо Руси».
• Юлия Пискунова — художник, пришедший в наше время словно бы из Возрождения. Она композитор, поэт, витражист, и всё, что она делает внутри этих искусств, граничит с чудом. Чудо её поэзии в том, что она свободно соединяет несоединимое, сплетает полярности, резкие и редкие контрасты… Это Бетховенское начало. Жизнь состоит из контрастов, из архетипов. Поэзия Юлии архетипична, дерзка, красочна, разнолика, музыкальна — это тот архаический синтез искусств, в котором доминантою выступает царственное Слово. Юлия ничего не боится. Она идёт в стихах туда, куда никто ранее не ходил. Создаёт свой материк, свою вербальную Вселенную. И эта Вселенная притягивает: велика ее образная гравитация.
Елена Крюкова, поэт, прозаик и искусствовед, член Союза писателей России, лауреат литературной премии им. Марины Цветаевой, международных литературных премий имени Эрнеста Хемингуэя, А. И. Куприна, им. И. А. Бунина, им. И. А. Гончарова, литературного форума «Золотой Витязь» и др. ГДЕТСТВО
Содержание
- Тайный сад
- Точка сборки
- К себе
- «Закатайте штанины…»
- Пуповина
- «По лестнице Иакова…»
- Начало
- Ракушка
- Суровые дети
- Так принято
- сосущие молоко…»
- Шубы
- «То ли сон, то ли сказку, небыль…»
- Мелки
- Княжна
- «Мы смотрим, смотрим в объектив…»
- Обида
- «Всех породистых разобрали щенками…»
- Мгновение
- Родиться на звезде
- «И даже нет приличных фотографий…»
- Сумки
- Гадкий утёнок
- неба опустятся…»
- Бухта Нагаева
- Где детство?
- «Мой Край — на краю земли…»
- Паутинки
- Петушок
- Утопия
- СССР
- Переезд
- Магазин игрушек
- «Я уже не стану балериной…»
- Три горячих сердца
- Подручные средства
- «Я разрыла, как в детстве, ямку…»
- Переводные картинки
- Ритуалы
- «Ежедневный закат, ежедневный рассвет…»
- «Поговори со мною тишиной и светом…»
- «Вот женщина маминых лет…»
- Крушение
- Направления
- Экипаж
- Чужой дом
- «Ты девочка взрослая…»
- Мурмурчане
- Скажи, полуостров…»
- Параллель
- Сон
- «Вижу рожи, вижу лики…»
- Экзамен
- Логика случая
- Полная чаша
- Лошадка
- Венчальный рушник
- Размышления
- Ель
- Багаж
- «Что было за пять минут до…»
- Начало смены
- Имя раны
- «Она не спит, коза рогатая…»
- В траве сидел кузнечик
- «Когда заплесневеет братский хлеб…»
- Секреты жития
- Вепри
- Спят слоны
- Ласточка
- «Надмирность…»
- излишняя прочность…»
- Сибирская Офелия
- Каренина
- «Тут плавника погост, а рядом…»
- «Если выживем — будет что вспомнить…»
- Цифровой отпечаток
- Деревца
- «Травою бы до неба прорасти…»
- Теория разбитого окна
- Улики
- Пьяные женщины
- «Такая звонкая жизнь…»
- «Не опускай глаза…»
- «Спит одуванчик белокурый…»
- На районе
- Понедельник
- «Родился со стандартной батарейкой…»
- Пантелеймон
- Стекло
- В поезде
- Раскаяние
- Пилоты придуманных самолётов
- Выучив таблицу унижения,
- Ещё раз про любовь
- Острова
- энергетический стадион…»
- Наше слово
- Река
- Дурачьё
- Кинцуги
- В школе
- Вишлист
- «В воздухе повисли окна…»
- Манекен
- Перед праздником
- «За колыбелью — семь дорог змеятся…»
- «Надглазурная роспись…»
- Летний день
- Дикие лебеди
- «Если я когда-нибудь…»
- Банкир
- Слово музыки
- Надышаться летом
- Весна
- Пасха
- Может, это приснилось мне?
- разрушительный пожар…»
- Солнце в голове
- Скорость
- Штампы
- Пирог
- Круговорот
- «Попробуй себя ощутить тишиной…»
- Молитва
- «Однажды…»
- Carpe diem
Тайный сад
Тот случай, что «сослал» из Колымы в Сибирь,
улучшил мне погодные условия.
Но в венах-то по-прежнему — чифирь:
как зелье, защитит от хладнокровия.
Мой внутренний ночной безмолвный сад,
где сопки — с кладки платья подвенечного…
Любое место можно выбрать наугад,
упасть в сугроб и стать всем небом, вечностью!
Закон таёжный краток: «Нападут — убей».
Он не одобрен местной конституцией.
Во внутренней стране всего важней —
закон «варенья голубичного на блюдце»,
гласящий: «Прежде, чем покинуть этот мир,
его попробуй сделать совершеннее».
Хотите, привезу вам сувенир?
Хотите, я вам вышлю приглашение?
Точка сборки
Вот чирканье по льду; январь — немое молоко;
печальность плеч и течь в трубе;
пылинки, и мужчины, и жемчужины;
откосы деревянные, потерянный бочонок от лото,
и комнаты без окон; камертон щеглов;
бензиновые лужи;
и суровьё отца; и мокрые вагонные билеты; отблески;
чертополохи; всполохи;
и связь с космическими рыбами;
кроссворды и ключи; далёкие миры и те,
кто будут ей близки, —
пожалуй, основные пункты выбраны.
Хороший ход для молодой души…
Старался всё учесть, уравновесить.
Ну что же, время, ты пиши, пиши.
А Я поставлю… Нет, не подпись.
Крестик.
К себе
Пыхтит, краснея, и на цыпочки встаёт.
А в доме окна — не для маленьких людей.
Эй, детка, не лижи оконный снеголёд!
Возьми-ка лучше третью кофточку надень.
Ну что ты смотришь так? Идёт она уже.
Не бойся, мама никуда не убежит.
Я посижу пока с тобой, о витраже,
о жизни расскажу, и как не стоит жить.
Не плачь, ветряночно-пятнистый дикобраз,
давай, я пластилин с волосьев соскребу.
Зелёнку хоть не пей на этот раз.
И у меня, смотри, есть тоже шрам на лбу.
Там, за окном — пока не мерзлота.
Ты их познаешь позже, ледяные дни.
Десятки лет с тобой нам вместе коротать.
Я буду строже мамы с папой, извини.
За неудачи буду, за любовь ругать,
за внешность, за неоправдание надежд
родительских винить, и за отца, за мать
корить: за то, что с их уходом — шире брешь.
А мне б тебя любить, не быть твоим судьёй!
Спою свою… В бою и песня — о берег.
Приподниму тебя, малышка, над землёй.
Смотри, а это наш с тобою первый снег.
«Закатайте штанины…»
подверните манжеты рубашки,
и войдите в ту воду,
в которую дважды нельзя.
И в свои именины
сложите кораблик бумажный,
отпустив на свободу,
в былое… Кораблик, скользя,
встретит страшных пиратов,
капитанов отважно-бумажных.
Из игрушечных раций
донесётся: «Зажечь фонари!»
Вам бояться не надо.
Поражение — это не страшно.
Страшно не попытаться
с памятью выйти на ринг.
Пуповина
— Я зачем? Чтобы что? Чтобы с кем?
Чтобы что-то создать и разрушить?
Там — суровые зимы, снаружи…
Можно я посижу в рюкзаке
до зимы? Появлюсь к декабрю,
разберусь, что к чему и откуда.
А пока — тут тихонько побуду…
— Выходи, я тебе говорю!
«По лестнице Иакова…»
не зная, что снаружи,
я опускалась, плакала.
И помогала, тужась,
мне мама. Мы ровесницы
сейчас, и вот я слышу —
спускают снова лестницу,
чтоб мне подняться выше.
Начало
Туго спелёнута.
Молча лежу на столе, в коммуналке.
Солнце над клёнами
бьётся в окно, и ни шатко ни валко
стрелка огромная
падает — помню вибрацию гула.
Смутно знакомая
женщина, сидя у плитки, уснула.
Странное слово «щи»
мне говорила, пока не уснула.
Солнца алеющий
свет протянулся до самого стула.
Пробую кокона
стены раздвинуть — стоят же все прямо…
Вскинулись локоны —
мне улыбается.
Сердце напомнило:
мама.
Ракушка
Бог даст боль — песчинка попадёт
между створок, — с трахом ли, обидой,
комплексом, утратой — им же счёт
не ведётся: как решит планида,
так и будет…
Дальше предстоит
тяготиться внутренней работой.
Девочка, невзрачная на вид,
с язвой, заполняющей пустоты,
с маленькой занозой в голове,
просит всё у неба передышку.
И внутри изъяны розоветь
начинают медленно под крышей.
Смотрит с удивлением в себя
девочка, как плёнку фильмоскопа,
жизнь свою пытается понять,
обрастая виденьем особым.
И невыразимая печаль —
ныне перламутровая крошка —
падает, как будто невзначай
каплей света миру на ладошку.
Суровые дети
«Сто один, сто два, сто три —
кто за дверью, посмотри.
Может, тело мертвеца
под кроватью прячется?
Может, едет чёрный гроб?»
«Не доедет — там сугроб
намело горой в обед.
Под кроватью места нет,
Так что больше не дурачь!»
«А за дверью слышишь плач?»
«Это серенький волчок
испугался…»
Ну а чё
не пугаться — Колыма
каждого сведёт с ума.
Так принято
Дверной проём избы — пошарпанная рама
для лучшей из картин, где папа вместе с мамой
стоят, а я смеюсь и говорю: «Вы мапа!»
И стряхиваю снег с их мокрых куцых шапок.
И, стряхивая снег, украдкой обнимаю…
Ну как, ну как успеть придумать мне до мая,
когда растает снег, как буду обнимать?
И позже говорить про них: «отец и мать…»
сосущие молоко…»
«Листья — щенки деревьев, сосущие молоко», —
щуримся, ловим за хвост весенний текучий свет
и фантазируем, быть в понарошке — также легко,
как и бежать с маминым лифчиком на голове…
«Пливчик, — ты говоришь, — это шлем,
а висит — запасной
шлем рядом с ухом. Возьми тоже,
красный надень для игры!»
Перезарядишь палку, кричишь: «Солдаты, за мной!»
Рота солдат — это я, девочка с русой копной.
«Рота, ложись! Прямо в лужу!
Там, за помойкой, — взрыв!»
Дудочкой звонкой звучу, дурочкой божьей бегу
к речке за братом, в грязи вся,
а шлем — на глазах, на лице…
Всё ж подмечаю — пошивочный цех не достался врагу.
Это не мальвы цветут, это тысячи юбок принцесс.
Шубы
У Тани шуба пахнет Шариком.
У Вовы — пахнет Атаманом.
Мухтар был псом, конечно, стареньким —
освежевали, как барана…
Никто не спрашивает школьников.
Как голод — Север нам не тётка.
А что за мясо там, в рассольнике?
Откуда фарш на сковородке?
Мы не боимся вьюги, холода.
Собачья шуба — не дерюга.
Мы учимся молчанью смолоду
и гладим панцири друг друга.
«То ли сон, то ли сказку, небыль…»
мы увидели под мостом:
то ли озеро, то ли небо,
до которого метров сто.
Солнце лилось, бросало щедро
рыбам пригоршни серебра.
Удивляясь, ловили кедры
голоса: э-ге-гей, ура!
И в объёмном живом мурале,
но без стен и без потолка,
мир зеркалил себя, зеркалил.
И мы прыгнули в облака.
Мелки
А в детский дом мелки купили.
И появились в середине
двора рисунки: слон на льдине,
мартышка, травка, солнце, филин.
А воспитатели — все в мыле:
«Пропал ребёнок! Вот разини…»
За этим грустным домом белым
нашлось нехитрое занятие:
там, на асфальте, неумело
девчонка рисовала платье.
Нарисовала маму мелом,
разулась и легла в её объятия.
Княжна
В полдень на спинке стула
грязная роба уснула.
Мебель закрыла рот на засов.
«Можно до смены поспать шесть часов, —
с кухни звенит посуда, —
это ль не роскошь? Чудо!»
Тише, посуда, постой, потерпи.
Спи, роба, спи, роба, спи.
Детские туфли — в школе,
а кирзачи — на поле.
В поле земля расколота —
ищут все золото, золото.
Скоро она до боли
будет работать в поле.
Грязная роба с чистой душой —
выйдет на поле княжной.
«Мы смотрим, смотрим в объектив…»
а птичка все не вылетает.
«Она летит к нам из Китая,
и полдороги позади
уже у птички. Улыбайся!» —
мне говорит усатый дядя.
И бант практически не глядя
(а бант, я помню, не согласен)
мне поправляет, и обратно
бежит к невидящему глазу,
и ловко жмёт на кнопку сразу…
— А что, враньё бывает платным?
Ему родители вручают
купюру. Солнышко лучами
меня, трёхлетнюю, венчает,
но птичка всё не вылетает.
И до сих пор не вылетает,
но я плачу, о ней мечтая.
Обида
Страдаю, как глагол, в углу неинтересном.
Ну в чём же мой прокол? По правде — мне известно
за что я тут стою, а не лежу в кровати.
Я рыбью чешую приклеила на платье.
Обои от стены так обдирать приятно…
Весь двор — в лучах весны, а угол — он прохладный,
и горьковат на вкус. Старуху дорисую,
в неё и превращусь — беззубую, седую.
Родители придут, и пожалеют сразу:
предложат ей еду, конфет из синей вазы,
и купят эскимо, клубничную жвачку,
и сходят с ней в кино — не может быть иначе!
Ведь старость уважать учили папа с мамой.
А если им не жаль меня, скажу им прямо:
заставили вы дочь одну стоять, без кукол…
Вставайте на всю ночь вот в этот тёмный угол!
«Всех породистых разобрали щенками…»
На неё махнули рукой: пустая порода.
Толстовата, скулит как-то странно, зубами
угрожает и в клеть ложится у входа,
охраняя щенков из помёта. Короче,
для охоты и выставок профнепригодна.
Жулька выла и плакала горько полночи,
а потом повзрослела и стала свободной.
Мгновение
Белым зерном бригантины на север плывут.
Томное солнце подсвечивает горизонт.
Напоминая рассыпчатую халву,
горы искрятся, и топчет ребёнок газон.
Ветер, сорвав горсти бусин ранеточных, сплёл
с травами их, с покрасневшим палым листом.
Женщина смотрит на пса, выжимая подол.
Пёс, обнаружив корягу под пышным кустом,
мчится обратно, — он будет облизывать лоб
лучшему другу, показывать всё, что нашёл.
Бог замирает, не крутит калейдоскоп,
смотрит в него, говоря в никуда:
«Хорошо…»
Родиться на звезде
«Ты родилась в тайге, во временном посёлке —
отмыли золото, уехали, закрыли…
Прописаны в домах теперь лишь травы, ёлки;
цветёт кипрей, пронзая ветхий пол навылет», —
напоминает мама. Мы живём в посёлке
другом, в таком же временном, и постоянство —
лишь в переездах, в потрясающих наколках
у колымчан, в тоске и во всеобщем пьянстве.
С тех пор десятки отрывных почили в бозе,
но до сих пор в рассветный час, раздвинув шторы,
смотрю, как свет звезды мерцает на берёзах
и вспоминаю родину свою, Аврору.
«И даже нет приличных фотографий…»
чтоб люди уяснили, что вполне
серьёзная я: это на жирафе
катаюсь, а на этой — на слоне.
На этой — я не очень получилась:
позировать с котом на голове
не стоит, а вот тут — с мотрю так мило
(фотограф в шоке) на змею в траве.
А тут уже не прыгаю — читаю,
и всё грустнее становлюсь, учась.
Уйди, серьёзность! Радость тает, тает…
Во многой мудрости есть многая печаль.
Сумки
Людям всегда не нравились мои сумки.
Когда мне исполнилось двадцать,
Оксана, с рюмкой
в руке, сказала: «хе-хе!»
Сунь-ка руку, Оксана,
и ты узнаешь,
что в этом плюшевом медведе,
найденном мной на помойке,
распоротом со спины,
перенёсшем
сложную операцию
по удалению ваты
и
вшиванию молнии,
в каждой из лап —
лежат мои туфли
концертные.
Позже Наина сказала:
«Всё хорошо, только тебе надо
другую сумку, —
брендовую.
Ты же директор.
А не этот
портфель
задрипаный,
купленный пусть и в Париже,
но у турка на рынке.»
«Знаешь, — ответила ей, —
в нём хорошо
размещаются ноты…
Много нот
и шуруповёрт».
Турок меня обнимал
за плечи, смотрел в глаза
и мы фотографировались
вместе.
А первая взрослая сумка
была в пятнадцать,
в девяностых…
Целлофановая, голубая,
с надписью «crazy horse».
В ней — первая любовь
лежала, сменная обувь
и ноты.
Необъезженная лошадь
тогда ещё не возила
шуруповёрты.
Гадкий утёнок
Я понимаю: съёмная и дошик.
А ты мечтала: розы, маяки…
Никто не произнёс «моя хорошая».
Никто не подал знака и руки.
И называли хлёстко — гадкой уткой.
Топили за бесхитростность в воде.
Не мсти, прости их да сведи всё к шутке.
Плыви навстречу стае лебедей.
неба опустятся…»
Голубянки Икара осколками неба опустятся,
И под ними замрут и цветы, и деревья, а я —
Хоть и местная, обыкновенная с виду капустница,
Растерявшись, невольно расправлю одежды края.
«А когда станешь взрослой, то кем хочешь стать?» —
эти взрослые,
Помню, мне задавали дурацкий вопрос. Над тропой
Пролетая своей, стала взрослой… Дружа с дикоросами,
Поняла, кем хочу быть — хочу оставаться собой.
Бухта Нагаева
Остриженный «ноготь» на небе повис,
закончился рыболовецкий круиз.
По волнам рассыпались блёстки, краплак.
Так бухта встречает — домой, как-никак,
плывут измождённые дети тайги.
Неделя болтанки — попробуй смоги!
И каждый из них держит, наверняка,
солёное слово в уме — Марчекан.
Смеются, вдохнув ламинарии дух,
как будто добыли перо птицы Рух.
Добавив белёсых штрихов к полотну,
кидают чугунное сердце ко дну.
Встречают их те, с кем приятно на «ты», —
дворняги колымские, то есть коты.
Так жены не ждут, как коты — рыбаков.
А те, по прибытии, горсть медяков
в бульон бросив чёрный — Фортуне дары —
с котами идут до «Рыбацкой норы».
Простой ритуал — притаранить мешки
и рыбу почистить: молоки, кишки
отдать ошалелым котам у ручья —
так важно, чтоб кто-то кого-то встречал…
Короткого лета хлебнуть у костра,
забыться врачующим сном до утра.
К замку одному — сотни разных ключей.
А каждый, как будто бы с виду — ничей.
Открытое небо — их дом и уют.
Ночные элегии чайки поют.
Тут ветер подует туда, где болит.
Довериться морю — подобье молитв.
А утром забьётся в агонии лист…
Всё меньше прохожих — расслабленных лиц,
смотрящих на линию встречи стихий.
«Подумаешь, осень пришла — пустяки», —
храбрятся ловцы, поспешают к сети.
И с ними коты. А куда им идти?
Не счесть их, обычных историй, не счесть.
И эта такая — такая, как есть.
Те, кто не сумел кинуть в быт якоря,
находят своё равновесье в морях.
Где детство?
Разноголосица
птиц и ветвей кружева
просят: «Эй, крикни, ну-ка!»
…Эхо разносится.
Соединяя слова,
экономит на буквах.
Знак вопросительный
сняв, намекает: живём
без причины и следствий.
Незамедлительно
мне возвращает заём
словом-ключиком:
гдетство.
«Мой Край — на краю земли…»
Мой дом на краю обрыва.
Господь, облака подстели,
пожалуйста, перед порывом
бездушного ветра — в низ
летят и грохочут камни,
и стонут деревья, пни,
и хлопают двери, ставни.
Я молча стою — немая
как будто. Плывёт регата
за мною по небу — знаю,
с собой увезёт куда-то.
Паутинки
Ветром сквозь прутья клетки
мысли витают, лето —
это когда в салфетки
вязаные одеты
стол, телевизор, спинка
кресла, гора подушек.
Будто бы паутинки
хрупкие — неснаружи,
между ветвей, а в доме.
Вряд ли их тут разрушат.
Разве что только кроме
Васьки — он «греет уши»:
ждёт, что уйдёт бабуля.
Когти точить о кресло
кинется скоро пулей.
Память бледна — облезла,
словно почтовый ящик.
Странная штука — память…
Вижу — как в настоящем —
вязаный круг, руками
близкого человека.
Даже на табуретке —
в памяти четверть века —
спит вечным сном салфетка.
Петушок
Ни герани, ни будильника на столе.
Нет и дома, облупленных рам окошек.
Где бабуля? Обещала, что до ста лет…
Говорила, что воздух в селе хороший.
Сахар, масло, лимонка, чуть-чуть воды —
это детство, янтарно-наивный праздник.
Петушок мой, оторвался от палочки ты…
Растворился в сиропе небесном разве?
Утопия
Изо рта вылетают
не маты — ромашки.
Не пробел — запятая.
Не «давай по рюмашке»
предлагают друг другу,
а твердят «сила в правде».
И гуляет по кругу
в магаданском ландшафте
не гулаговский узник,
не собака для супа,
а лесничий, допустим.
Ледяные халупы
превращаются в замки.
Всё красиво снаружи.
Хорошо и с изнанки.
Каждый каждому нужен.
Ни шансон в большегрузах
звучит — баркарола.
Старики — не обуза.
Скверы строятся, школы.
И в тех людях таятся
не инсульты, не раки,
а букеты акаций,
и гвоздики, и маки.
На суровую зиму
тут наложено вето.
Льётся неутолимый
свет любви на планету.
СССР
Любое препятствие — материал для строительства,
и наш муравьишка неспешно обходит барьер.
Листву собирая, несёт к месту жительства
и входит в приземистый дом, в одну из пещер.
«Привет, — говорит муравьихе, — ну как ты, любимая?
На улице ветер лихой, светляки погасили огни…».
И оба они, уставшие, неодолимые
стоят у кроваток детей и смотрят на них.
«Я сильный ещё, — шепчет он и рукою мозолистой,
как будто стараясь разгладить бороздки морщин,
к лицу прикасается милому, — там, за околицей —
гора… Я смогу по крупице перетащить».
Их можно назвать несчастливыми, малоимущими.
Всё бьются они, мечтая уйти на покой.
Жить можно… Но только надеясь на лучшее.
Пока не наступит мальчишка на дом их ногой.
Переезд
Север держал. Наконец, отпустил.
Здравствуй, сибирское счастье!
Помню клубнику у мамы в горсти,
папа всё трогает снасти.
Много ли надо нам, видевшим жизнь
двадцать пять лет в монохроме?
Каждому — дело своё для души,
солнце и маленький домик,
несколько кур, огородик и хлеб,
горку блинов со сметаной.
Щедростью дышит сибирская степь,
ей всё ни поздно, ни рано.
Горка ранеток в тарелке лежит —
были повержены нами.
Скоро украсят подвал «витражи» —
банки с вареньем поставим.
Жатва, прополка своим чередом,
запах картошки печёной.
«Мама и папа, живите лет сто!»—
я говорю им под клёном.
С нами икона живёт — неодни
мы, постсоветские люди.
Чёрные руки и белые дни…
Чёрные дни мы забудем.
Чёрные дни в белоснежной зиме,
холод от лета до лета.
Блеф перестроечный на Колыме.
Детство счастливое, где ты?
Злата крупицы, пахучий мазут,
серия комнат казённых —
Родина. Место, где тропы не врут.
Сердце и ноги всё помнят.
Помню, как плакал немецкий баян:
красные пальцы по кнопкам
плавно скользили — кровила моя
песнь про маньчжурские сопки.
Сопки Маньчжурии и Колымы
папа связал воедино.
Так-то посмотришь — холмы да холмы,
жёлтых деревьев седины
ловко скрывают следы лагерей.
Умерли наши посёлки.
Звук оборвался. Мне в суводи дней
снятся колымские ёлки…
Магазин игрушек
Уже невозможно в себе, послушай,
распутать клубок из причин и следствий.
Давай посетим магазин игрушек,
которые нам не купили в детстве?
На полке твоей — самокат блестящий
(живого щенка тут, конечно, нету).
На полке моей — шоколадок ящик
и калейдоскоп голубого цвета.
А знаешь, сейчас я умею делать
сама — всё, что в детстве желала страстно.
Пусть возраст наш и называют зрелым, —
хоть тот голубой, хоть вот этот, красный,
позволь подарить, забирай не глядя.
Нас в детстве любили, поверь, любили.
Уставшая мама и хмурый батя
и сами детьми же когда-то были…
Всё дело не в бедности — жизнь дарила
подарки, что больше любых мечтаний.
Всё дело лишь в том, что желаний сила
в сто крат превосходит предмет желаний.
«Я уже не стану балериной…»
Ты уже не станешь космонавтом.
Посмотри на озеро — как дивно
проявляется о небе правда.
Вроде бы всё то же, только с рябью
вторится, с приёмом копипаста.
Вот и мы смешны в наивных жабьих
наших представлениях о счастье.
Три горячих сердца
Я знаю про выгорание
практически всё, на грани я
дочернего передоза, срыва.
В кафе и в кино пойти нельзя.
Давно растворились все друзья.
Статья «Почувствуй себя счастливой»
нарочно бросается в глаза.
«Давай, мама, медленно слезать
с кровати, пора уколы ставить».
«Я киборг», — она смеётся, — грудь
одна, матки нет. И не забудь —
нет почки, железные суставы!»
«Я помню, я помню, мама, как
забыть, а забуду — груз бумаг
напомнит: диагнозы, рецепты».
«Пусть катятся эти все врачи!
Не ноги, а два столба», — в орчит.
«Ты где, — мне звонит чуть позже, — где ты?
Собака и кошка ждут тебя —
твоя пара шерстяных ребят.
Ты бросила три горячих сердца!»
«Иду я, в аптеке был обед.
Не трогай конфеты — диабет…»
Эссе о конце, о жизни скерцо
закончилось разом, в декабре.
Инсульт, забытьё, больница, бред,
Вдруг — чистая, светлая улыбка:
«Домой иди, доченька моя…»
С утра — похоронщики стоят
и прайс мне протягивают липкий.
И всё, снова новое бельё.
Во мне зарастает шрам быльём.
Не скерцо звучит — печали рондо.
«Ну, что на тебе всё нет лица?
Мне пенсия причитается
небесного страхового фонда», —
я слышу её шутливый тон.
Соседке вчера отдала пальто,
а платья ушли в дом престарелых.
Смотрю на старушек в платьях — мам
как будто бы, несколько, — дарам
все рады, она бы так хотела…
И времени много стало, но
уже и не хочется в кино.
Три сердца горячих бьются в доме.
Всё грею, держу в своей руке
серебряный крестик на шнурке
и глажу её лицо в альбоме.
Подручные средства
Давайте замотаем изолентой
всё, что рассыпалось, распалось на две части.
Соединим удачные фрагменты,
два сердца свяжем, два родительских запястья.
Проложим ватой, вездесущей ватой
пустоты — рамы окон и игрушки с ёлки.
Как мало всё же надо нам, ребята.
Как много лишнего стоит в глубинах полки:
«не улыбнулась», «не пришёл к обеду»,
«не хвалит», «выпивает», «подрезает крылья».
Стояла раньше там любовь: беседы,
объятия, надежда… Всё покрылось пылью.
Исчезли руки, поводы для склейки.
Начнём сначала, если можно, мы:
пирожное — двадцать две копейки,
а им двоим по двадцать две зимы.
«Я разрыла, как в детстве, ямку…»
в своём небольшом саду.
Положила туда я мамку
любимую и беду
положила, зарыла урну.
Тут ни стёклышкам, ни слюде
места нет — лишь стоит ажурный
постамент для живых людей.
«Не люблю, — говорила, — толпы».
Бьётся пламенем бересклет.
И лежит на душе осколком
не секретик и не секрет.
Переводные картинки
Почему-то дворовых котов
кормят только дворовые тёти.
Задержалась вчера на работе,
а родитель один был таков…
Опоздала в больницу, где ждут.
Раньше времени там, где, не ждали,
появилась — на старом вокзале.
Оставалось пятнадцать минут
до свистка проводницы седой.
Переводки — цветные картинки —
занимали разлуку-блондинку,
в баре жадность давилась едой.
Без меня этот поезд ушёл.
Пусть едят макароны по-флотски,
без меня злые яблоки в воске
пусть грызут под советский шансон.
Я купила себе молоко.
Молоко — будто красное море.
Я пролезла сквозь дырку в заборе
и нащупала камень рукой.
Нужно вырвать его из груди.
Как открыть мне закрытые ставни?
Вылезай, кукушоночек славный.
Будем сердце опять заводить.
Партитура следов на снегу.
Будто кто-то прошёлся трёхногий —
три овала на белой дороге
длятся до «не хочу, не могу».
Ну и всё, ну и всё, ну и всё.
Грязный след моют чистые мысли.
В мыслях вирус, мы-мысли зависли.
Я напомню тебе обо всём,
если лайкнет судьбу мою Сам,
пригласив в небесах бросить якорь.
Вот бездомная ходит собака
и её не берут в небеса.
Ритуалы
…не умирают как в книгах, эпично —
незаметно заканчиваются.
Чтобы прошло всё прилично,
оставляют на видном месте «последний пакет»,
в котором находятся тапки широкие.
Был или нет диабет,
ноги их распухают больше, чем прежде.
Вот и специально, при жизни,
едут за обувью новой на рынок.
В надежде,
что в тапках, помолодев, смогут с улыбкой, без боли
дойти до Нужного Места и поклониться.
«Зачем распороли, —
спросите вы, — платье по шву на спине?»
Чтобы родные надели легко это платье.
На дне
пакета — деньги, аккуратно завёрнутые в газету,
на все остальные расходы, включая поминки.
Удар по бюджету
не допускают… Такие не то, что кредитов
не оставят в нагрузку,
а даже чашку помоют и выкинут крем от артрита
заранее. Чтобы, как можно скорее,
мы горевать перестали.
И нет ничего глупее,
чем голубей выпускать за отдельную плату,
чем речь «тамады» из плохого спектакля,
чем листик салата,
украшающий сверху комок мерзопакостной каши.
Эти картинки на мозг нанесут однотонной гуашью
дней ритуалы, титры сухие — кто был, кто забыл
свою шапку
в унылой столовой.
«Малы оказались тапки», — думаешь, смотришь в окно.
«Нет зарядки?» — отвлекают живые
от заведённого смертью порядка.
«Ежедневный закат, ежедневный рассвет…»
убаюкивает, убаюкивает.
В ночь кидаю вопрос. Предсказуем ответ:
смерти нет, смерти нет, смерти нет.
Это птица ночная кричит в тишине,
это мне отвечает Завет.
И за миг до конца проливается свет
в мир теней, в мир теней, в мир теней.
«Поговори со мною тишиной и светом…»
не русским, не английским языком.
Поговори в горах раскатным эхом,
кричащей чайкой в небе голубом.
Поговори журчанием капели,
палитрой голосов в ночном бистро,
густыми нотами виолончели
и гулом поездов метро.
Поговори шуршанием пакета,
мятущегося средь слепых домов.
Пусть в телефон, на флешку, на кассету
не записать того, кто облаков
не потревожив, не спугнув рассветов,
не встретит и не скажет ничего.
Их песня будет дождиком пропета,
смывая с сердца пыль моих тревог.
«Вот женщина маминых лет…»
и даже немного похожа.
Пихает пакет в пакет
с вопросом: «А сыр-то хороший?»
Надеется на продавца,
не зная, что время скруглило
у правды рельефы лица —
сейчас каждый, вроде бы, милый.
И сыр самый лучший везде.
Мне хочется взять её руку, —
понять, что она не в беде.
А если в беде, то по стуку
чуть слышного пульса узнать,
расслышать и вывести к свету.
То, может, была ваша мать?
Свою мне уже не проведать…
Крушение
Увы, есть фотография события
и, значит, это было, точно было.
Там, на мосту, стояли двое — ты и я.
Минута оставалась до закрытия
кафе-шантана «Лето» и кружила
нам нами осень лёгким вертолётиком
кленовым. Ты сказал, что уезжаешь.
Закапал дождь по разноцветным зонтикам.
«Звони мне, дочка, ты ведь не чужая.
Но только папой не зови — расстроятся
моя подруга с падчерицей Лидой.
Я, может, навещу тебя на Троицу.
Ну, я пошёл. Короче, будет видно…»
Кружился над водой в изнеможении
мой вертолётик в заверти норд-оста.
Намок, бедняга, потерпел крушение
и утонул стремительно и просто.
Направления
Солнце едва отражалось в воде,
ель опускала лапы.
В этот обычный осенний день
очень хотелось плакать.
Астры, что были ещё в цвету,
небо просили: сжалься!
Там самолёт набирал высоту.
Тут первый снег снижался.
Экипаж
Яхта боком коснулась воды.
Парус заполоскало.
Словно сахар, крошатся льды.
Кто стоит у штурвала?!
Никого? Где матрос, капитан?
Где жилеты и шлюпки?
Нет сигнала и карта не та.
Слышу голос из рубки:
«Ты сама эта яхта и есть.
Видишь остров зелёный?
Так рули и спасай жизнь и честь,
если хватит силёнок».
Чужой дом
Искрящаяся пыль снегов
и ломтик света меж домами
меня встречает, — будто к маме
попала. Запах пирогов
доносится и голоса детей
и взрослых не смолкают.
И взглядом пёс — « ты кто такая?» —
лениво спросит.
— Полчаса, —
отвечу псу, — мне дай побыть
вблизи у домика чужого,
и Рождество тут встретить снова,
связать разорванную нить
воспоминаний: свет в окне
и хруст морозный тёмных сосен…
— Ты тут жила? — меня он спросит.
— Ну ладно, стой, но по весне
пришла бы лучше на огни,
сейчас замёрзнуть-то недолго!
…Я постою ещё в посёлке,
в соцветья собирая дни.
«Ты девочка взрослая…»
Мне сегодня сказали: «Ты девочка взрослая…
Чем ты там занимаешься, есть ли работа?
Не закрыть течь в бюджете строчками Бродского.
У тебя что ни день — так праздник, суббота».
Так и есть. Наблюдаю, как цвет рододендроны
Набирают, брусника становится спелой.
Голова в облаках и джинсы изодраны.
И сижу на том месте, где мама сидела.
Мурмурчане
Между тем, пока людской поток
погрузился в сирую тоску,
на «бараньих лбах», что на плато,
северяне трескают треску.
Мне бывало скользко на югах
и прохладно в солнечных лучах.
А сейчас, как будто на руках,
Кольский полуостров укачал.
Архаичный мурманский пейзаж
мне милее множества картин.
Словно врач, таёжный вернисаж
поставляет в кровь серотонин.
Мурмурчане летних дней не ждут —
сами генераторы тепла.
А в моём заснеженном саду
незабудка снова зацвела.
Скажи, полуостров…»
Зачем мне так остро? Скажи, полуостров,
хоть слово, — ведь слово так много уже.
Полярные речи расцвечены пёстро,
а ты лишь касаешься мягким туше
ступней горечавкой и, выдав мне справку,
листочком слетевшим берёзовым, ждёшь,
когда я созрею, рассудком иссякнув,
пойму иероглифы тундры — чертёж
на зелени листьев, сложив воедино
и клюкву, и клевер, морошку и хвощ.
Я верю, что вереск накроет суглинок
моих перекопанных опытом рощ.
Я верю, что дремлик не дремлет, что пижма
во мне, как в тебе, плавит горечь лучом.
Иду, не насытившись истиной книжной,
по мхам Заполярья, подставив плечо
туманам и звёздам. Рецепты простые
на справках лесных, без пустой болтовни:
«Смотри, будто видишь всё это впервые,
и в сторону солнца лицо поверни».
Параллель
Разгребаю листья и сгребаю
их обратно — чем ещё заняться,
если вечность впереди и края
вовсе нет, хоть все его боятся.
Разбегаюсь, прыгаю, бросаюсь —
нет, не в листья, в жгучие ладони
океана, потому что знаю:
полая калюка не утонет.
Всё, что накопилось ядовитым
комом, сгустком, словом и укусом,
смылось океаном Ледовитым,
и русалка снова стала русой.
Попросить, быть может, русских духов
расстелить мне скатерть-самобранку?
Голод тела — мелочь, голод духа
Мурманск утолил, лицом изнанку
заменив, сумев неразбериху
мыслей упорядочить Потоком.
Он напомнил родину и тихий
Тихий океан моих истоков.
Сон
Мне сегодня приснились родители в доме чужом.
Перед ними стояла как в детстве — боса, голышом.
Папа что-то там делал — он, может быть, печку топил.
Мама всё сокрушалась, что много, так много могил:
«Да куда же их лепят, уже за оградой видны.
Ничего, на твою, дочка, сверху дадим от цены».
Мама вынесла байковый белый тяжёлый халат.
И косынку на пуговке сзади, неполный квадрат.
Я подумала: «Мама, опять неудачно купив
эти вещи, старалась — в гробу даже мёртвый красив.
Ну и пусть. Поносила свои кружева, а теперь
нужно думать о том, как мне встретить
событие «смерть»».
Словно бархат накинула мама халат, и волос
приподняв ручеёк, застегнула косынку, — без слёз,
деловито из кухни воды принесла и ступни
мне обмыла, уже зажигали соседи огни
в своих избах, меня положили на лавку, во гроб.
Мама с папой ушли, тронув нежно губами мой лоб.
Как же мне умереть, как заставить себя умереть?
Нет позывов, хоть камнем на веках — прохладная медь.
Не могу подвести, если ждут от меня результат.
Как невесту одели. Отец говорил: «Ты — солдат.
И умей сделать то, что должна, сильной будь!»
Я проснулась, подумала: «Надо бы их помянуть».
«Вижу рожи, вижу лики…»
Слышу смех и слышу крики.
Стелется трава.
Больно бьют судьбы вериги.
Испытанья невелики —
тихие слова
если слышишь, если дышишь
тем, что саморучно выжег —
делом жизни всей.
«Ну-ка быстро слазьте с крыши!», —
мать прикрикнет на мальчишек,
рыжих сыновей.
Там залают, тут окликнут.
Я, наверное, привыкну
к этим голосам.
Мост украшен пылью, выгнут.
Пусть с него никто не спрыгнет.
Разве только сам.
Экзамен
Нас принимали в пионеры.
Звенел приветствием трамвай.
Нам говорили: надо верить
не в Господа, а в Труд и Май.
Кидали в нас слова горстями
о покорении планет.
Но что-то было между нами…
Такое было между нами,
чего сейчас уже и нет.
Мы не боялись перевеса
заботы — мог помочь любой.
Не посылали в баню, лесом,
а вместе шли туда гурьбой.
И вот пришла пора уйти.
В конце нелёгкого пути
сдаём единственный экзамен —
на человечность между нами.
ИМЯ РАНЫ
Логика случая
Истинно, истинно говорю вам:
если пшеничное зерно, падши в землю,
не умрет, то останется одно; а если умрет,
то принесет много плода
Ин. 12:24
Снова и снова на ржанище падает дождь.
Скошена, в блёстках серебряных спелая рожь вся.
Зря уповала на логики прочную нить.
Комлем вперёд происходит в великой причуде:
«Не упаду», — скажешь: наверняка упадёшь.
«Не ошибусь», — с кажешь: тысячи раз ошибешься.
«Это конец», — с кажешь: с гаком сто лет будешь жить.
«Не проживу без него», — скажешь: мигом забудешь.
Логика случая, логика смерти зерна:
если останется целым — проглотят, засохнет.
Если падёт и умрёт как ржаное зерно,
то возродится к покосу десятками зёрен.
Кончится музыка — ноты хоть знай, хоть не знай.
Кто-то откажет, как скосит, — на «нет» и суда нет.
Плачет, но рубит деревья чувствительный Ной
ради Ковчега, во благо, под верой, под корень.
Полная чаша
Дева пилит мне ногти, улыбается, спрашивает:
«А детишки-то есть?» — и смотрит глазами гуашевыми.
А я отвечаю: «Нет». Возникает неловкая пауза
оттого, что мы с ней понимаем: не будет Фулл Хауса.
«Ничего, — наконец, говорит, —
у тебя своя полная чаша.
Ты — автор. Тысячам строчек мамаша».
Лошадка
Лошадке не сладко, лошадка устала.
Лошадка копытца свои истоптала.
Но было бы, верно, всё в полном порядке,
приделай к лошадке пушистые лапки.
Лошадку тогда бы держали на ручках.
Ни пыль, ни ухабы, ни пни, ни колючки
лошадке сносить бы уже не пришлось!
И вкусною кашей её бы, небось,
кормили с утра из серебряной ложки,
и пледом укутывали бы ей ножки.
Она бы под пальмой играла на банджо,
и вскоре роскошным цветком флёрдоранжа
была удостоена бы по заслугам…
А дальше спокойно на пенсии к внукам
лошадка бы ездила в туфлях на ножках,
и звали лошадку бы все Лошакошка.
Венчальный рушник
Нет ничего неправильного —
всё благословение.
Семь лебедей на озере живут.
Семь лебедей у сабельника
воду пьют осеннюю.
А может, кто отстал?
Они все тут.
Семь лебедей окутаны
фатой тумана сонного.
И ветер шелестит листвой берёз.
«Где пара черногрудому?» —
раскинувшись под склонами,
деревья вопрошает хмурый плёс.
Нет ничего неправильного —
всё благословение.
Плывут, избороздив стежками гладь
семь лебедей по вафельному…
Нить на оперение
закончилась, восьмого не соткать.
Размышления
В себе разобралась я. Нас трое:
Бурлеска, Реквием, Кантилена.
Одной проблемой меньше, и ладно.
В других — мне важен луч, света абрис.
Когда в других их компас настроен
на то, что всё бесплатное — ценно,
на то, что всё бесценное — платно,
внезапна чья-то нежность в мой адрес.
Не суечусь, не жду подаяний.
Свои — меня узнают, почуют.
Эстетика отсутствия птицы
весомей нетерпения крыльев —
всё той же птицы в небе. Да я не
то, чтоб всё одна, не ворчу я.
Друзей полно: знакомые лица
кивают мне под книжною пылью.
Ель
Есть места, где меньше воды, чем вина.
По плечу ли нам счастье, родная страна?
Может, вместе рванём? Я с тобой — хоть куда,
Алконост, Несмеяна-Солёнавода.
Только лопнула у балалайки струна.
Только сани ямщик за бутылку продал.
Облака поплывут. Милый, заспанный мир
оживает, повсюду российский ампир.
Голубь, словно грифон, восседает на пне,
наблюдаемый серым котом, а во мне
прорастает смирение — благостный мирт
и прохожий уснул под прохладой теней.
Ты мой дом, ты мой хлеб, колыбель и погост.
Распрямилась, стою на ветру в полный рост.
А когда, не касаясь земли, семена
выбирали Отчизну, родная страна,
то упала я на недостроенный мост.
И была твоя почва, как выбор, скудна.
Принесла тебе в подоле малыша, —
стопка нот под кроватью в коробке дышать
научилась, взгляни хоть на внучку свою.
Соловьи как в Раю голосят: обовью!
Да куда мне, — тут корни пустила душа,
и поэтому елью нелепой стою.
Багаж
— У меня есть: пакет с пакетами; ящик с кабелями;
коробка с письмами;
сто евро; пачка с сигаретами; навыки ходьбы тропами
лисьими;
камень на сердце; скелеты в шкафу; наличие воли;
отсутствие режима;
привычка складывать слова в строфу; множество
способов пережить зиму;
школа; колледж; консерватория; вечный календарь
до пятьдесят шестого;
не рассказанные истории; поиски смысла — чистого,
простого;
девять фотографий родителей; два шрама; папка
в ноутбуке «личное»;
отсутствие путеводителей при путешествиях; боль
ритмичная
в нотах; невысказанное слово; несколько странных
платьев; вино и кофе;
желание пройти поход крестовый свой до конца, даже
если к Голгофе;
виденье глубины за красотой; восхищение любым
этногенезом…
Подскажите, багаж подходит мой для полёта,
по габаритам и весу?
— Вы почти что готовы к полёту,
но багаж — небезупречен.
Слишком много печали в нотах.
И перевес в слове «вечный».
«Что было за пять минут до…»
Когда наступает ре —
две точки, тире, тире,
две точки, тире, тире, —
меня подзывает дождь
к концу пирога, к обрыву, где на носках стоит
такой некомпактный кит,
уже пересохший кит
в спиралях из мишуры.
Экстремумами спешит
напев завершиться: дотянется плавником
до неба — почти крылом —
ре-соль-фа-соль-ми-ре-ми,
ре-соль-фа-соль-фа-ля-си.
Последнее кап дождя…
Построенная без гвоздя,
скала подберёт шасси,
обрушившись под китом.
Что будет потом? Потом…
Начало смены
Не свет — впечатление света,
не тень — впечатление тени.
А есть ли реальное что-то?
А, может быть, всё это сон?
Я в мифы, привычки одета,
иду между странных растений
и то, что зовётся погодой,
чуть больше включает озон.
Душевный, физический голод,
извечный порок — любопытство —
три всадника гонят и гонят
людей совершать чудеса.
И длится, хотя и недолго,
рассвет, если утром не спится.
И в кадре — блестящие кони.
Погонщик ведёт их назад —
к тому, что зовётся их домом.
Во мне шевелятся столетья.
Я всё это видела раньше —
была пастухом и конём.
На парусник, тоже знакомый,
из рубки оранжевым светит
звезда — о светитель уставший.
И утро сменяется днём.
Имя раны
У язвы имя — мост,
Болезненная милость.
Скарябаешь нарост —
И снова уязвимость.
Хоть почерк мой и прост, —
Честны аккорды лиры.
У язвы имя — Мост
Меж строчками и миром.
«Она не спит, коза рогатая…»
всё норовит прийти к ребятам.
Ребята — старые, помятые —
вздыхают, пьют и прячут взгляды.
С конца, с начала алфавита ли
нас призовут к доске, к ответу?
А говорят, сегодня видели
укушенную за бок Свету.
Я всматриваюсь в даль осеннюю,
в глаза твои, коза, без спроса:
когда теряешь управление —
крути руль в сторону заноса.
В траве сидел кузнечик
Десять девушек едут и едут Веной,
три сестры собираются всё в Москву,
всё качает вагон крокодила Гену.
Лишь кузнечик сидит, не помяв траву.
Летят гуси над дубом, гнездом кукушки,
и всё выше качели взмывают в синь.
Даже пингвин — и тот свой покой нарушил,
а кузнечик сидит и сидит, прикинь?!
Посмотреть бы глазами на мир твоими:
на бычка, что качается на ходу,
на всех тех, кто сражается с ветряными,
кто покинул однажды свою звезду,
кто летает на мётлах и ловит рыбку,
кто под поезд, в терновник, в страну чудес…
Знаешь ты — будет надпись «учёт, закрыто».
Всех прожорливая лягушка съест.
«Когда заплесневеет братский хлеб…»
и манной не заплачет тамариск,
на красного коня взберётся Глеб,
на чёрного — собрат его Борис.
Владимир, не зови их, не зови!..
Над ними загорелся ореол.
Нет силы выше слабости любви.
О том не знает брат их, Святополк.
Расчеловечен «образ Божий» в ноль.
Уже и не взлететь нам высоко…
Позволь мне научиться через боль
любить, благословив, своих врагов.
Секреты жития
Всё трогала прогал в себе, мир внутренний кроя,
перешивая заново его: печали хлопья
дрожали на подкладе старой ткани, исподлобья
смотрела на меня большую тьма-маленькая я.
«Пусть остаётся всё, как есть, — просила эта я, —
из робы сарафан не сшить, идея та — дурная».
Попробуем… Теперь с тобою знаем
секреты кройки и шитья.
Секреты жития.
Вепри
Экспресс-встречи без эспрессо,
без ключей замки.
Вот бы побродить по лесу,
вепрям вопреки…
Вепри зорко караулят,
карою грозят.
От грозы, у вестибюля,
Юля прячет взгляд.
Ливень будет стопроцентно —
центик счастья даст.
Даст ист комиш, сакраменто!
Прав Екклезиаст:
время плакать, время камни
собирать с земли.
Столько слов вокруг рекламных…
Реки утекли.
Утекли у тех, кто даже
не купался в них.
Вепри вновь стоят на страже
у лесов моих.
Спят слоны
Под пористым блином луны
ступайте тише — спят слоны.
C обратной стороны Земли
они услышать бы могли,
как стягивается петля;
как кто-то выкрикнул «стреляй!»;
дыханье пса у сотен ног;
и всхлип того, кто одинок;
удар по мокрому лицу;
приказ бомжу: «За хлеб — танцуй!»;
хлопок небрежный по плечу
в тот миг, когда псалмы шепчу;
протяжный вой на ту луну,
и безразличья тишину
на этой стороне Земли.
Поэтому, как ни болит
вот тут, под кружевом рубах,
как ни бликует на губах
пустое слово, брань и крик, —
я замолкаю в тот же миг,
храня покой слоновьих снов.
Никак нельзя будить слонов.
Ласточка
О тебе писать — больнее боли.
Помогает только алкоголь.
Раздели со мной уют застолья?
Передай хотя бы просто соль?
Родина, пожалуйста, на угол
перебрось мне шуйцей к одесной!
Принеси к порогу тёплый уголь…
Эту малость раннею весной
каждый год несут бродягам-птицам
крохами печенья, горстью слов.
Чем, скажи, не угодила? Лицам
с меньшей скорбью жертвуешь улов
разношёрстных рыб. Свою улыбку
продаёшь льстецам за полцены.
«Ты вне стаи, в том — твоя ошибка.
Ласточка не делает весны
в одиночку», — цедишь мне сквозь зубы.
Воскресенье. Колосится ложь.
Я стою под сводом неодуба.
Капает блестящий неодождь.
И выходит из воды сухою,
но не чистой, доблестная рать.
Всё как прежде — пахнет нищетою.
Только имя ново — неомать.
«Надмирность…»
надрассудочность пейзажа
не потревожит дым печной трубы.
Я фотокарточку рассматриваю, глажу
деревья, реку, думая: «Вот бы
построить тут себе уютный домик,
кормить с руки оленей и лосей.
И чтобы там никто — ну, разве кроме
моих немногочисленных друзей —
не проживал». Но подлинные строфы
расслышу в незначительности слов.
На обороте надпись: «Катастрофа
хранит покой Чернобыльских лесов».
Да зачем нам, зачем нам, живущим,
излишняя прочность…»
чтобы биться, застряв в тупике цифровых миражей?
Наши боги сломались, как куклы, и стали порочны —
актуалочка перед глазами и баги в душе.
Лучезарное завтра настанет, а нас и не будет.
Нас не будет уже и пока не родятся ещё
обитатели новой Земли, совершенные люди,
и никто не увидит высоток, увитых плющом.
И никто не увидит, как долбится снова и снова
пылесос о диван с бесконечным зарядом внутри.
Умный дом, будто бы понимая часы с полуслова,
включит трек, кофеварку, и душ пустоту ободрит.
Оккупировав парк, беззаботная беличья стая
без восторга посмотрит на падающую звезду:
что желать им, загадывать, —
главный вредитель растаял,
утки плавают в термах, и лоси гуляют в саду.
И никто не напишет мелодию птицекруженья,
и никто не сожмёт чью-то руку в горячей руке.
В оглушающей близости с небом попросит прощенье
за людей целлофановый вечноживущий пакет.
Сибирская Офелия
Апрель. Две тысячи (ох!) двадцать трель.
Вчера лучи макушку целовали.
Сегодня же потали хлопья валят
серебряной — глядишь, да и метель
начнётся! Будто небо зачерпнул
прозрачный ковш Медведицы и вылил
на землю — мезальянс с обычной пылью
не на руку небесному пшену.
Хотя, не мне судить, не мне судить…
Пойду к пруду — какая-никакая,
а тоже ведь, отчасти, Навсикая,
пусть вместо сердца — паданец в груди.
Не постирушки — Рух взлетает. Ах…
Приколот, будто наспех, камышами
овал воды, заплатка небольшая
колышется тихонько в камышах.
Потом расскажут новенькие мне,
чем завершилось всё в подлунном мире.
Я не одна, я — лишь штришок в пунктире,
прибавка к тем, кто стал спокоен, нем.
Несбыточное, ломкое крыло,
изгиб дороги без конца, без края —
вот что такое счастье… Умирая,
вдруг понимаешь — было. И прошло.
Мне не страшна уже игла в яйце.
Припудрил снег морщины чернозёма.
Парю над ним — хрустальна, невесома,
с разгладившейся кожей на лице.
Не Панночка, не Маргарита — снег.
Я просто снег над облачною крышей.
Меня никто, никто, никто не слышит,
но видят одновременно во сне.
Каренина
Кто-то шёл, а поезд ехал.
Поезд ехал, кто-то шёл.
Машинист: штаны в прорехах.
Пешеход: на теле — шёлк.
Над вагоном солнце плыло,
а внутри — а лел арбуз.
«Не мухлюй, свиное рыло,
у тебя краплёный туз!» —
работяги пили, ели,
пахло потом и сукном.
Ребятишки всё глазели
в раскалённое окно.
Ритуальность перезвона
ложки, бьющей о стакан,
приближение к перронам,
лица новых «прихожан»
усыпляли, усыпляли…
Кипяток плеснул за край.
Скрежет рельсов, стоны стали,
свежих яблок урожай, —
дня замедленная съёмка.
Кровь арбуза на полу.
«Там авария, поломка?» —
не к иконе, а к стеклу
жмутся люди, люди, люди.
Люди — мера всех вещей.
Машинист — лицо в мазуте —
вспоминает матерей.
На перроне — тоже люди:
как пугливые зверьки
ощутили (Бог рассудит!)
злоключенью вопреки,
меланхолию и радость:
«То не я». И марш-бросок
к телу — лишь начало ада.
Машинист, закрыв лицо,
плачет. Но цветёт черешня,
ветерком вздыхает твердь:
остановки неизбежны…
Отдаляют смерть.
«Тут плавника погост, а рядом…»
воркочет клёст в звенящих соснах.
Крещу сушняк, окинув взглядом
развалы веток тонкокостных.
Упали, умерли и сами
прибились к берегу берёзы.
Вот так бы вынесло слезами
на берег все мои занозы:
сирень «счастливую» — надежды
и легкокрылые качели —
чтоб мы опять, опять сумели
взлететь как в детстве — выше ели.
«Если выживем — будет что вспомнить…»
Нет, не это, о чём не забыть.
Вспомним мелочи: травку в бетоне
тротуаров, и дым из трубы
старой бани, пятно керосина
в луже вспомним, жука под корой,
дух земли в овощных магазинах —
запах счастья у каждого свой.
Снег — единственный света источник
вспомним — тот, что хрустел в декабре
под шагами, а мы — как две точки —
копошились в снегу во дворе:
мы летели навстречу кометам
или плыли — да кто разберёт?
Ждали лето, короче, а летом
сокрушались: «Опять комарьё!».
И такая нездешняя близость,
оглушающая тишина
возникала при каждой репризе
первой встречи, что не осознать.
И фрактальный подарок небесный
таял медленно в выдохе «да».
Мы бежали, парили над бездной —
у тебя были ноги тогда.
Цифровой отпечаток
Он родился слабым,
белым,
слепым,
бледным
подражанием, —
мой текст.
Мой цифровой отпечаток.
Мой звуковой ДНК.
С бредообразованием,
зато без опасности разбогатеть.
Прошло бремя
и тихотворение выжило.
Приёмники небесных лучей,
преемники канона
смеялись надо мной,
скроля мою стену
сверху вниз,
и натыкаясь на него —
Бельмондо на глазу.
Страшно.
А вдруг он и есть
мой последний кадр,
под которым и будут комментарии:
место и время…
Мной брезгуют,
собой лезнуют.
Это люди.
Они боятся.
…И я решила его убить,
ведомая мотивом
собачьего вальса.
И от скуки.
Иметь наглость,
иметь полость для хранения.
А голос…
Он пропал,
мой текст.
Покрывается ли плесенью
сыр с плесенью, —
этого я не узнаю.
Мой был российским.
Он лежал в столе:
просроченное стихотворение
под слоем мифов о гениальности.
Сухое,
тотально прозрачное,
с облупившимися блёстками
знаков препинания.
Финалочка:
я намазала аморальное
на внеморальное,
съела
и разрешила всем себя не любить.
Деревца
Мы все, испачканные чистотой надежд
на жизнь загробную — побеленные деревца,
не тело прикрываем без одежд, —
потухший свет печального лица.
«Травою бы до неба прорасти…»
Остатки плодороднейшего слоя
покрылись бронебойной чешуёю.
Себя за мертвецов своих простить
стараюсь, распускаюсь в хрупкой вазе.
Тут тошнотворно пахнет санитайзер
и буквы засыхают взаперти.
Так трудно утрамбовывать слова.
И так-то трудно, а труднее — в прозе.
Я будто бородавочник на розе,
как будто тараканья голова,
откушенная кошкой на заре.
А тело — тормозит, ещё не в курсе,
что скоро не в потоке, не в ресурсе
останется, — резвится во дворе.
Не то, что отморозок-медоед.
Тому от мира вешнего всё malum.
А знаешь, не понять, что с нами стало,
пока порошей не присыплет след.
Тогда, постфактум, можно обрести
корыто, сеть и храм, и брак в придачу.
И идеальный мир купить на сдачу,
его с надеждой протянув в горсти
редактору, — последний свой бычок:
«Там трещина… Вот тут, посередине…
Прочтите сто листов моей пустыни?
В себе носить их слишком горячо».
Теория разбитого окна
Никто и не услышал, если зазвучала бы вой на, —
подкралась холодом предчувствий, шорохом литавр.
Легла бы незаметною морщиной на лицо она
Земли. По факту — выпало стекло окна из тавр.
Всего одно стекло из витража — пустяк, не в счёт,
когда тот храм в деревне, на куличках, — нета вой на.
Мальчишка на спор выбил: «Упадёт стекло —
не упадёт?»,
не зная про «теорию разбитого окна».
Улики
Кто-то пилит опилки,
кто-то лепит копилку:
на майолике блики —
ей впору бы ликом
стать.
Тут из пластика вилки,
ими роют могилку.
Уплывают улики
по каналам, арыкам
вспять.
В мировом океане —
зубы, ложки, бананы,
ногти, книги, заслуги —
то, что было нам сутью.
Вновь
семена просочатся,
да затянутся раны
старых свалок, и будут
верить новые люди
в любовь.
Пьяные женщины
— Самое страшное в мире — пьяные женщины, —
говорит мне таксист, и я его понимаю.
— Они, — говорит, — бешеные!
Я не сексист,
но женщин я не сажаю пьяных
теперь после того, как одна
расцарапала мне шею ни за что,
выпив на заднем сиденье бутылку до дна.
Я ж не посмею в авто повернуться
и в ответ вмазать.
Она же женщина…
А если она с ребёнком едет,
то вообще туши свет…
Лучше молчать.
За детёныша порвёт!
Если ты подвизался принимать вызовы
мамаш с детьми,
то будь добр иметь в багажнике кресла
на разный возраст.
Я устал, устал… Какие они все тоже уставшие… —
таксист едет и плачет.
Вспоминаю, как отец мне говорил,
что на Руси раньше не говорили «люблю»,
а говорили «я её жалею».
Смотрю на свои короткие ногти
и вижу, как мои ментальные когти
прячутся обратно в подушечки.
На площади Ленина нет подорожника,
но я ставлю ему хорошую оценку
и высылаю стихотворение Нины Искренко
«Пьяные женщины с нежностью
смотрят друг другу в глаза…
«Такая звонкая жизнь…»
такие чистые люди…
Давай сегодня не будем…?
Давай с тобой полежим,
над Антарктидой зависнем
в зелёно-синем сиянии.
И без телесных слияний —
как прошлогодние листья —
давай с тобой помолчим
под фиолетовым снегом,
под околодком телеги,
где не летают грачи.
Где парусиновых шляп
и туфель больше не будет,
где плачут чистые люди,
стесняясь глянуть на хлябь.
Стряхнут юдоль с сапога,
над нами тихо склонившись…
Мы превратились в их бывших.
Сейчас опустится зга.
«Не опускай глаза…»
Смотри — звезда летит
над полем чёрных плит
и пухоточит сад.
Не опускай глаза —
красиво тут, в аду.
На окон наготу
без штор — на образа
сегодняшнего дня
смотри, не опускай
их даже невзначай.
Рассыплется, звеня,
иллюзия всего —
домов, дорог, огней —
на множество частей
от взгляда твоего.
Не опускай глаза.
Смотри на мост и пыль,
на золочёный шпиль,
пропавший в небесах,
на огненную прядь
ольхи у гаража.
Всю зыбкость миража
ты можешь потерять,
закрыв глаза на миг,
заплакав в гуще трав.
Рассыпаться, поняв,
что этот мир безлик.
«Спит одуванчик белокурый…»
в зелёной «вазе».
Сын человеческий
окурок бросает наземь.
И ничего, на первый взгляд,
не происходит.
Но в человеке так болят,
болеют всходы —
ростки пшеницы золотой.
Они есть в каждом.
Окутан двор и сухостой
туманом влажным,
скрывая невозможный кадр —
невзрачный, спящий
цветок. Никто не виноват,
что семя в «ящик»
сыграло, а сейчас асфальт
пробило жизнью.
И человек посмотрит вдаль
и, с укоризной, —
на мусор. В сердце треснет лёд:
«Мы так похожи».
Окурок тихо подберёт,
в карман положит.
На районе
Утешить блаженную — дело самой блаженной.
Она распоясалась в нашем саду совершенно.
«Помилуйте, люди, взгляните, какая разруха!» —
наивная Любка всё плачет. Достала нас нищая духом!
Ну где тут разруха? Деревья побелены, вроде.
Охранники сад вкруговую неспешно обходят.
Да Бог с ней, с утра заливающей
про благородство, культуру.
Короче, убогая. Попросту местная дура.
С ней Бог и метла, и блокнотик с обгрызенной ручкой.
Не баба — писатель, страшилище в перьях, заучка.
Пока мы кончаем, какой-то там кончила Горький.
Ей жизни хлебнуть бы да тяпнуть настоечки горькой.
Мы миссию помним — мы в нашем саду санитары.
Её мы зажали в маршрутке да влили водяры.
Она всё кричала: «Любовь всетерпима!», покуда
ей рот не заткнули мы лифчиком, вот же паскуда!
Любилка сломалась у нас, слышишь, дурочка Любка?
Сейчас мы проверим, что пишут под клетчатой юбкой.
Запомни, хороших людей среди нас не бывает —
в чувствилище место закончилось. Эй, ты живая?
Колян, тормозни, мы оттащим её к остановке.
Какая одежда? Лежать будет без упаковки —
старухи быстрей подберут, уносить надо ноги.
Колян, отверни Богородицу ликом к дороге.
А что тут сказать, что сказать, господин заседатель?
Ну, поздно нашли, ну, скончалась
в больничной палате.
Так мы не хотели плохого, чуть-чуть пошутили.
Сама виновата. Прохожие поздно хватились.
Подумали — пьяная девка, такое бывает.
У нас что ни пьянка — так лежбище дам у трамвая.
Что там недостаточность сердца — у нас на районе
никто и не знал, сердобольная двинула кони.
Понедельник
Терпение, труд
всех перетрут
в жерновах понедельничных пыток.
А потом все помрут:
и родные помрут,
и подруги помрут,
и коты.
Впрочем, этот избыток —
день грядущий — подарок, и так
был доставлен курьером.
Проснулась
водяница на дне, а над ней — зодиак:
«А когда ж это я утонула?»
А над ней штукатурка свисает, над ней
обезьяна, что первая палкой
научилась копать, а над ней —
Прометей
и пора превращаться в русалку.
Чтоб опять понедельник, опять корабли
и опять сорок пять в восемнадцать.
Чтоб смотреть, как лежат на шезлонгах вдали
беззастенчиво anfan terribl, тунеядцы.
«Родился со стандартной батарейкой…»
Она уменьшилась со временем в связи
с упрёками в семейственной ячейке.
И то, что он себе вообразил, —
что станет моряком, откроет остров,
построит дом и вырастит свой сад —
всё это там, внутри, болело остро.
Он постарел. Зануда, ретроград, —
о тех, кто шёл к мечте, судачил едко.
Всё сокрушался: «сердце посадил».
А провод из невидимой розетки…
Он был, но обрывался у груди.
Пантелеймон
Кыш отсюда, голубь-инвалид!
Уходи, паршивая душонка!
У меня сильнее боль болит.
Сердце, понимаешь, — ненога.
Я теперь на улице пою,
предо мною шапка и иконка…
Будь ты там, внутри, хоть Гамаюн —
лишь увидят, крикнут: не нагадь!
Сорняки с тобой мы, сорняки —
искромсали нас с тобой, измяли.
Бошку открутила б — нес руки.
Уходи, а то не подадут.
Все, кто в прошлой жизни согрешил —
все мы тут, в одном мемориале
упокоимся, — безудержные вши
в майе, в респектабельном аду.
Золотистых башен скорлупа
колоколит с призвуками фальши.
Не дай бог на паперти упасть —
без меня сомкнётся нищих ряд.
Тишина — подобье тетивы.
Как натянешь — выстрелишь подальше.
Родина полна юродивых.
Значит — место свято, говорят.
Общая могила, круглый гроб
крутится в молчании исконном.
Грёб бы ты отсюда, милый, грёб.
Нами тут оплачены места.
Ладно, оставайся, хороводь…
Назову тебя Пантелеймоном.
Думаешь, для каждого Господь
рассчитал носибельность креста?
А подайте на веселье мне?
А подайте, люди, на улыбку?
У Всевышняго-то на ремне
Ключ висит от Рая не для всех…
Голубок на мне, кандыль-нога.
Инвалидик исхудался шибко.
Киньте мелочь, и себя ругать
Не придётся, искупите грех…
Стекло
Налила кофе.
Пошла курить.
Задумалась.
Поставила стакан,
задев синюю пепельницу.
Характерный звук отбитого стекла.
Кому, как не витражнику, это знать?
Осмотрела стакан и пепельницу.
Вроде всё целое…
Глотнула.
Проглотила.
Зубы захрустели стеклянными крошками.
Я съела стекло.
И это не психосоматика.
Какая нелепая смерть!
От того, что люблю —
кофе и стекла.
Покормила животных,
налила им много воды.
Легла и приготовилась умирать.
…Оно попадёт в кровь и проткнёт артерии
или что-то внутри…
Внутреннее кровоизлияние.
«…не бери иголку в рот,
всегда втыкай её в катушку, —
говорили мне родители, —
а то она…» И так далее:
«Держи аккуратно градусник,
а то…»
Даже смертельно больным дают время,
чтобы привести в порядок…
Что уже метаться…
А вообще не страшно…
Вы перешли на следующий уровень.
В поезде
Всё представляется красивым:
венок из мокрых одуванчиков
на девочке, скрипичный кофр
с открытым ртом
и пахнет ароматным пивом,
дождём и шерстью — только в детстве
так видишь, слышишь и вдыхаешь.
Сейчас всё просто: уезжаю.
Скрипач. Девчонка по соседству.
Всё притворяется красивым…
В СОЦВЕТЬЯ
СОБИРАЯ ДНИ
Раскаяние
Там ландыш прекрасный разбрызгивал яд
плодами дурными и, пряча свой взгляд,
оправдывался перед мёртвою птицей:
«Мне легче раскаяться, чем измениться!»
И, это увидев, спустился на Землю
карающий ангел, и молвил: «Ты, внемли,
растение, зверь, сребролюбец, блудница,
что легче раскаяться, чем измениться!»
Он низко летел — златоглав, белокрыл.
Там лодки тонули, утопленник всплыл.
Он пел, осенив изумлённые лица:
«Вам легче раскаяться, чем измениться!»
Под ним — лоскуты опалённых полей.
Там люди кричали: «Дай чудо, полей!»
Он пел, не послав им даров и крупицу:
«Вам легче надеяться, чем измениться!»
Так тысячи лет люди жили да были…
Раскаялись многие — неизменились.
Характер — как будто пустая страница.
Нам легче раскаяться, чем измениться.
Пилоты придуманных самолётов
А то, что музыка, поэзия и любовь
звучат на самой высокой ноте —
быть может, плохо —
срывают голос,
срывают сердце.
Ты, если одним из этого болен —
готовь себя к бесконечной
святой работе
при каждом вздохе,
к повышенным внутри мегагерцам.
К тому, что будешь петь песню —
как птица.
Не важно ей — слышит ли кто-то
в пустынном зале.
Ценой уюта, жизни —
ценой того, что однажды сигнал исчезнет
в момент сложнейшего из полётов,
замкнёт в штурвале
и ты, друг, в вакууме повиснешь.
Другие — камнем успели стать, зачерствели.
Имеют вес.
А ты висишь, как придурок,
и кровоточишь словами, звуками
и неясным.
Воскликнут камни: «Такая жизнь, неужели,
тебе по вкусу среди сумбура?
Ты разве хочешь
прожить тут жалким таким,
несчастным?
Висеть в придуманном самолёте,
болтаясь в небе, как в Енисее,
без денег, славы, имени на афише».
Но снова сила в тебя вольётся,
И сверху крикнут тебе — пилоту:
«Ты что там замер? К чертям сомнения!
Давай, ко мне поднимайся, выше!»
Выучив таблицу унижения,
выучив законы вычитания,
я стремлюсь постигнуть умножение.
Пишут: «страх + месть».
Но что в уме?
Оправдать чужие ожидания?
Ожидать чужие оправдания?
Там, в уме: к природе притяжение,
света прибавление во мне.
Ещё раз про любовь
Прости меня,
кареглазый мой!
Берегла зимой
для тебя варежки.
А ты грелся у Вареньки.
Так забавно с тобой познакомились…
Ты был в рейсе — в Вологде, в Гомеле…
Опосля в буфете мне: «У вас на груди «Ира», а я — Вано».
С тех пор на этот столик ставила «зарезервировано».
Ну а что потом… Не хуже, чем у других.
И свадьба, и дети, и пироги.
А потом ты в коме, я за тобой в Вологду ли…
А теперь восседаешь тут, как дурак,
за столиком у земли.
«Что ты лыбишься. Варьку я тебе не прощу.
Отрабатывай на других фирменный прищур.
Чтобы тут потом не возлегала Багирой она,
табличку ставлю рядом с тобой, видишь,
«зарезервировано»».
Острова
По обратной стороне моей ладони,
голову подняв, гуляет пони:
«Что за лента впереди, скажи?»
«Это я паяла витражи
и неловко правой зацепилась
за торец стекла, — теперь так мило
этот шрам и точечки от шва
смотрят на прохожих мордой льва».
По обратной стороне моей лодыжки
прошмыгнула бежевая мышка:
«Это что за горка и овраг?»
«Это шрам с названием ГУЛАГ.
В детстве я ходила на заброшку,
чтоб найти бруснику и морошку.
От колючих проволок узор —
памятью на коже до сих пор».
И на острова бесповоротно
сходит караван твоих животных.
Вот на мысы пальцев прыгнул кроль:
«Этот холм, по логике — мозоль?»
«Совершенно верно, милый кролик.
Остров твой, как видишь, трудоголик.
Тысячи цветов — и слов, и нот
рассадила грифелем в блокнот».
В эти земли — тихий заповедник
памяти моей приют последний,
приходи на день, на час, на чай,
специально или невзначай.
Птицей прилетай — мудрёной, юной,
поброди по белоснежным дюнам.
Весь ковчег твой, даже грустный конь,
умещается на тёплую ладонь.
У других — биополе, а вокруг тебя —
энергетический стадион…»
Когда ты входишь,
то словно втискиваешься в комнаты-клетки.
Опуская голову, садишься в самом незаметном углу.
А взгляд — будто миллион дарит, бросая из аэростата
тела золотые монетки.
Редкие, ценные, яркие — они летят и потом
ещё долго оседают
на дне моих снов, переливаясь.
И вот, я уже счастливый наблюдатель
разорванного сердца.
Тем временем ты принимаешься за обычные
свои дела:
медленно сворачиваешь самокрутки мыслей
и раскуриваешь их.
Одну за одной, одну за одной.
Ноты на жёлтой бумаге плавятся
и исчезают в тебе. Ты нашёл решение.
«Давай это отпразднуем», — говоришь мне молча,
выкурив тридцать два такта симфонии.
Наше слово
Нет неназванных вещей.
Вот кефир, тарелка щей,
кресло с деревянной гнутой спинкой.
Нет неназванных людей:
это Вольфганг Амадей,
например, звучит сейчас с пластинки.
Между точек полюсов
до конечных адресов
письма улетают ежечасно:
имя улицы, моста —
все тут названы места.
Впрочем, это целесообразно.
Перечень эмоций, чувств,
каталог людей, искусств…
Мне бы в этих бирках бестолковых
разглядеть всего одно
слово нужное — оно
станет нашим, подлинное слово.
Выбираю шорох трав,
звуки-капли из октав.
Это слишком много слов, конечно.
Добавляю в свой букет
бледно-бирюзовый цвет.
А, нашла! Вот это слово:
Нежность.
Река
И как бы мы ни ссорились в пути,
гляди-ка, до реки всё ж добрели.
Надеюсь, то не Лета и не Стикс,
не вороны нас встретят — журавли.
Ты видишь два течения времён?
Кто выпьет с наслажденьем из горсти
меж ними воду — будет исцелён.
А мы не сможем, мы не во плоти.
Тому, что утекло, скажи «прости».
Попутный ветер, ласковый, как лён,
нам пожелает лёгкого пути.
Вослед помашет нам приречный клён
и прах наш Гангом будет унесён.
Дурачьё
Дурачьё мы, дурачьё поднебесное.
Кто бы мог из нас узнать — что же далее?
Ныли: «Мирное житьё слишком пресное,
Страшно об ином мечтать, жмут сандалии…»
Дурачьё мы, дурачье. Это — лучшее,
Что мы будем вспоминать, но лежащими.
Тишиной слоёв земли завернувшись,
С фотографий наблюдать за скорбящими.
Кинцуги
Бокал мой старый, с талией осиной
упал, рассыпался мозаикой из кристаллов.
Куплю другой! В конце концов, таких бокалов
не сосчитать в сибирских магазинах.
Не склеить, говорят, разбитых чашек…
Я всё ж попробую — беру осколки в руки.
Впервые, не от жажды, не от скуки,
с ним нахожусь, шлифую сколы, крашу.
Мы познаём вдвоём, не для продажи,
искусство золотого шва Кинцуги.
В школе
Травы растут и хлеб вызревает в печи.
Сели на холст прилетевшие с юга грачи.
Как это всё грандиозно и как хорошо! —
Маленький я — человек во вселенной большой.
Господа Бога уверенная рука
нас создала и слепила моря и холмы…
Как хорошо, что позволено, наверняка,
ученикам алфавит закончить на «мы»!
Вишлист
Что хочет женщина, когда ей сорок пять?
Чтоб поскорее перестали говорить про «ягодку опять».
А значит, хочет, чтобы жахнуло скорее сорок шесть.
Так жаль, что тридцать не попросишь, —
надо знать и честь.
Шестнадцать — ни за что и даром не возьму.
Как вспомню эту Магаданскую горячечную кутерьму!
Чайковский укоризненно смотрел мне
в спину со стены.
А что такого, Пётр Ильич? В том нет моей вины.
Там было всё, как будто бы, в последний раз: вразлёт
летели звуки, руки, дни. Табличку
«осторожно гололёд!»
не видела, а подо мною лёд уже вовсю трещал.
И восемнадцать в девяностые не надо возвращать.
Вот двадцать три, Пётр Ильич, вполне себе года:
депрессии остались, но по-маленькому, —
пшик и ерунда.
А двадцать пять — у же нет-нет, увольте…
Может, лет так шесть?
Так в тот момент, в тайге, всегда хотелось есть.
Отель «ноль звёзд» мне родина, контора — дом родной.
Тогда не знали слов чудных, а то б сказали:
«Блин, не хата, а отстой».
Совок равнялся мусору и дома,
на дверях межкомнатных,
глазки гулаговские нравились, как и решётки в окнах.
Маминой тоски
не разделяла я, рисуя на окне скрипичный ключ,
и в шестьдесят по Цельсию твердила: «потерплю».
Да ладно, Пётр Ильич, не будем вспоминать,
что там, среди старателей, сказала свои первые слова —
«сяма» и «лять!»
Начальнички, я скоро возвращусь,
не заправляйте шконку и не трогайте собак!
Мне груз свой надо передать с названием затак(т).
Бескрайний морок Ванинский,
надежда — мой окурочек — о скоминой в душе.
Петр Ильич, не надо шесть…
Я жду свои счастливые седые сорок шесть.
«В воздухе повисли окна…»
в городе туман.
В лиминальном мире мокнут
серые дома.
Спят в уютной матке люди,
ночь идёт к утру.
Сигаретой сыт не будешь,
мой блохастый друг.
Да, я знаю, знаю это.
Видишь, не уснуть
в Чебоксарах непоэту,
мысли — будто ртуть
катятся; плывёт на нерест
звуковой лосось:
соль-ре-фа-ми… Что, не веришь?
Примитив, небось?
Чей ты будешь? Что, ничейный?
Отойди — курю.
Не смогу, к неогорченью,
бросить к январю.
В съёмной есть консервы — рыба.
Голоден, поди?
Ну, пошли, раз шанс мне выпал,
покормив, спасти.
Манекен
Растёт и ширится небо,
колышется воздух ночи.
И выглядит так нелепо
чреда фонарей барочных.
Идут кусты мне навстречу
бессчётные в рясах чёрных.
И с ними идёт беспечно
знакомый давно мне дворник.
Искусственный свет струится,
шлифуя его фигуру.
Пластмассовое бесстыдство
несёт старый дворник Юра,
рукою прикрыв часть торса.
И ей, безголовой даме,
не страшно теперь замёрзнуть.
Вот так бы прикрыть руками
живых, протянув им вещи.
А люди твердят упорно:
за всем, мол, ищите женщин.
Ищите мужчин! И дворник,
со мной поравнявшись, будто
оправдывает находку,
вмещая всю речь в минуту:
«Пусть в доме живёт молодка.
Нашёл я её свалке.
Её кто-то взял и бросил.
Хоть пластик, но как-то жалко —
уже холодает, осень…»
Перед праздником
Протёрла окно, пианино, комод.
Надраила пол до блеска.
Потом отдохну я от этих работ,
потом, постирав занавеску…
А время летит, поджимает оно.
Спешу, натянув нервы-вожжи.
Осталось немного. Осталось одно —
расчистить в себе образ Божий.
«За колыбелью — семь дорог змеятся…»
Смеётся месяц, светлячки шуршат.
И вол мычит в цветок, как будто в рацию:
«Приём-приём, ещё одна душа…».
«Кто в этот раз на Землю понаехал?» —
НИИ душестроения ворчит.
И тишина. И вдруг — звучит с помехами:
«…Мессия! Да включайте же лучи
Звезды. Пускай восток — мы передвинем!
Помехи связи, будь она неладна!
Он Царь ваш, теплокровные, отныне…
Волхвов будите! Снаряжайте ладаном.
И злато, злато не забудьте, смирну!»
Лежит дитя — целитель без лекарств,
Солдат без войска — в колыбели смирно.
Распятый в будущем, живой в веках.
«Надглазурная роспись…»
Собачка, сирень, забор.
А под ними на тысячи метров
Всё глина, глина.
Летний дождь льёт на блюдце деревни моей.
За борт
перельётся Господа чай и остынет
за путь свой длинный.
Летний день
Этот день, как вдох. Бьётся солнце, бьётся!
Жестью жахнул гром! Омывая вены
желобов, лей, дождик, с небес колодца!
Окрестят досадным и вдохновенным,
о себе сказав, о тебе подумав.
Гладь реки, как ткань, заморщинил ветер.
Свиристели взмыли, плеснул парфюмом
гиацинт, качнув головой соцветий.
Пребываю в том, что зовётся «вечность»
с горько-сладким вкусом плодов кизила.
А в траве — как парус — перо трепещет.
Вот и хорошо. Вот и причастилась.
Дикие лебеди
Чтобы стать собой,
нужно забыть о себе.
Бескорыстный свет — это всё,
это всё, что имеет значение.
Если однажды сдашься,
позволяя себе любить,
договор возымеет силу
автоматически*
*в нём главное то,
что написано мелким шрифтом,
всего одна строчка:
«я соглашаюсь на боль»
Если однажды дёрнешь
за крыло в стремлении удержать,
оттепель не случится,
жабья шкура будет сожжена.
Любовь не тебе —
любовь на тебя накинув,
я увижу зазор между слов,
сердечную глубь страницы.
Посмотри в свою боль,
посмотри в свою боль,
и она растворится.
Посмотри в свою боль, —
в эту вымолчку,
в длинную выдержку,
в пластмассовый опыт сиротства.
«Если я когда-нибудь…»
вдруг…
всё-таки умру,
то, проснувшись,
хотела бы стать котом в Крыму.
Это, кстати, не ирония,
там ведь солнце, гармония.
Там даже остался лёгкий привкус Советского Союза.
И ещё там, в Коктебеле, проходит фестиваль блюза.
Представьте: вы лезете, лезете на скалу,
а там я сижу — возношу природе хвалу.
«Как забралась сюда, кошенция?» — вы умилитесь.
Я вам скажу глазами: «Сначала поесть мне купите,
а потом уже с расспросами».
Эх, люди, люди… С неврозами,
телефонами, рюкзаками,
мечтаниями… С долгами.
Носящие одежду — никогда не поймут котов,
сидящих в одиночестве на скале, среди облаков.
Банкир
Присвоить совершенство невозможно…
Зарделась волоокая заря.
По берегу иду я осторожно,
чтоб не спугнуть дорожки лунной рябь.
Присвоить это чудо невозможно —
бельканто птиц неведомых, поклон
изящных трав. «Я тоже подорожник
пробившийся, проросший сквозь бетон!», —
шепчу своим собратьям звёздной ночью.
Трепещет время бязью на ветру.
Собрать бы всё, как ёжик, в узелочек —
такое никогда не отберут —
и унести в холодную квартиру.
Перебирать сокровища земли,
почувствовав себя на миг банкиром,
считающим листву, а не рубли.
Семнадцать желтогрудых трясогузок,
в ведре брусники — целый миллион,
один початок спелой кукурузы,
на ветках тополиных — шесть ворон.
Есть то, что нам присвоить невозможно:
туман и речку, шелест камыша.
И оттого, что нет в лесу платёжных
систем, легка и сумка, и душа.
Слово музыки
В начале было Слово музыки.
Ей было велено явить
Через, казалось бы, иллюзию,
Через вибраций тонких нить,
Намёк на принадлежность к целому,
Подсказку, дверь.
Тому, кто смог
По-своему, по-неумелому
Понять, что музыка есть Бог,
Открылись все законы космоса,
Шар огненный расцвёл в груди.
Как будто кто-то тихим голосом
Промолвил: «Что, прозрел? Входи».
Ты, часть эфира уплотнённая,
Дивишься: сколько тут щедрот!
Берёшь природой сотворённое
И… превращаешь в горстку нот.
♫
Лунная лошадь со звёздами в гриве
стукнет копытцем игриво
и, словно блёстки, сыплются звёзды
медленно и молчаливо.
Здравствуй, сентябрь! Массажной расчёской
ветер собрал листья в горстку.
Блёклые краски: сказка к развязке
близится неторопливо.
В этот отрезок особенно как-то
чувствую близость с закатом.
Можно, поставлю над летом фермату,
над предпоследним тактом?
Надышаться летом
Всё — красота. Пред нею смерть бессильна.
Шуршащие дороги стелет ель.
Потрогать стороной ладони тыльной
мне хочется кору и плед ковыльный,
на шляпках груздей лиственную прель.
Не сосны, а живые гобелены…
Дупло как будто удивилось: О!
Хоть тут я растворилась совершенно,
пусти домой, душистый лес, из плена?
Не то останусь, впитывая всё.
А как мне вдосыть надышаться летом?
Бельё висит, вздыхает пузырём.
Мне кажется, что счастье рядом где-то:
в облезшей краске, в птичьих флажолетах
и в речке, что искрится хрусталём.
Вот дома я, в окно смотрю блаженно,
любуюсь летним солнечным «панно»,
варю, снимаю ложкой шапку пены.
И тонкий запах яблочного джема
пробрался, любопытный, за окно.
Весна
Мы сидели всей группой на лекции, —
приунылы из отряда сумчатых;
захандриллы из отряда приматов;
грустилопы, бедомоты, тоскозы.
Жалошади вяло ели
доширак на последней парте.
Суицапли, отчайки кричали
о том, как достала зима.
Опечальники рукокрылые
пожимали плечами, молчали.
А Семёнов сказал: «С наступающим!»,
и отметил в журнале ушедших.
«Новый год всегда наступает
на кого-то большой подошвой», —
он сказал, и ещё добавил:
«И зима будет длиться вечно».
Он всегда был предельно искренним
педагогом, и мы в Сонномушье
называли его Семёнычем,
хотя он — Олег Германович.
«А давайте, пусть эта зима
будет весной понарошку?» —
предложил он, — щуплый, кудрявый
невысокий смешной Дед Мороз.
«Но вы же тогда растаете?» —
мы спросили, но разом взбодрились.
Отскоблили с него «педагог»
и приклеили надпись «учитель».
Ну и там понеслось, понеслось…
Кто-то сделал табличку «весна»,
и воткнул в жирный снег посреди
сибирской безмолвной тайги.
Кто-то вырезал листья, цветы
из бумаги цветной и развесил
на спящих деревьях чёрных.
А они прижились, как ни странно.
Светка высидела светенят,
а потом и другие плодились.
Мы вспомнили это место.
Мы вспомнили, как жить без ключей.
«Сонномушье» облезло под солнцем,
а надпись «весна» осталась.
Нелепая надпись фломастерами
на институтском ватмане.
Пасха
Вечереет, и вновь слюдяные окошечки глаз
завершают обзор персонажей, подтекстов и жестов.
Мне казалось — не вымесить тесто,
а оно «подошло» в нужный час.
Мне казалось — не вынести мимику этой зимы,
затянувшихся мхатовских пауз ковидные сводки.
Мне казалось, что трещина в лодке,
неподъёмный январь у кормы.
Оказалось, что важно дышать.
Лишь дышать глубоко, возвращаясь
к своей точке сборки.
Хоть, конечно, ещё очень горько,
но уже тишина не спеша
заползает в карман «послезавтра» лучами весны.
Отзвучали куранты, и ангел пронёс меж церквами
Благодатную весть, и пора угощать пирогами
тех, кому мы, как прежде,
как прежде нужны.
Может, это приснилось мне?
Может, я вовсе не с вами?
Берег делили с птицами —
воронами, голубями.
Волны топляк старательно
всё выстилали дробями,
к общему знаменателю
мир приводя между нами.
И становилось легко-легко…
Буковки — горсть урожая,
каждый из нас дарил с песком
ближнему, свет умножая.
разрушительный пожар…»
не знала я, покуда не сгорели
все сорок шесть моих резных апрелей
и прочих месяцев. А жаль ли мне? Не жаль.
Сгорели дни, как призовые баллы — пусть.
Уже не заработаю я столько.
Зато осталась горькая настойка.
Изыскана закуска к ней — мочёна грусть.
На пепелище сяду, завершив главу.
Разлуку разломаю вместо хлеба.
Осталась дверь на потолке на небо,
да надо спеть все песни. Поживу.
Солнце в голове
Выращивать солнце в себе —
моя основная задача.
Внутри я — как будто на даче,
поскольку всегда в голове
оно проживает моей —
подходит размером и формой.
Не видишь ни града, ни шторма,
направленных в сердце мечей,
когда это солнце внутри
лучами — словами, руками
рассыплет пакет с семенами
на сумрачные пустыри
таких же голов, как моя,
и, стоит им укорениться,
окрепнуть, взойти — заструится
их свет на других, как маяк.
Скорость
«Знаю — это не последний поворот,
впереди ещё их будет много.
Смерть когда-нибудь, конечно же, придёт.
Только не сегодня. У порога
«магазина» не промешкать бы, успеть
невозможность превратить в реальность!
Я замёрзла, и не ловит сеть,
а маршрут мне выдан слишком дальний.
Твердь, не подведи меня, держи!
Ты, по сути, — пыль и эпидермис.
Только бы не спутать миражи —
лужи лучше, чем фальшивый сервис.
Сверх возможностей лечу, мои глаза
не всегда заметят знак дорожный.
Поворот! Откажут тормоза?
Только на предчувствии возможно
ощутить… Взвиваюсь на ветру,
всей собой провозглашая скорость.
Я когда-нибудь, конечно же, умру.
Только не сегодня. Может, скоро…
Ну, а может, через километр?» —
черепаха вопрошала Бога.
Ведь у каждого своя бывает твердь,
скорость, время и своя дорога.
Штампы
Со временем каждая фраза становится штампом.
И руки как плети, и руки как ветви, и руки как птицы
взлетают и падают, и мотыльками на лампы
летят неокрепшие души, и ветер листает страницы,
как дни чьей-то жизни. Но чу! Чешуей золотою
подёрнулась лунная где-то дорожка, и снова
поэт отправляется в гости к Медее и к Ною,
и трепетом сердце наполнено в поисках слова.
Со временем можно постигнуть заветное Слово —
распробовать вкус, усмехнуться в усы,
и, скрипучего стула
покинув оазис, набросив веночек лавровый,
взлететь по-над крышами, в синее небо аула.
И пусть рассыпаются волосы шёлком и даже
пусть смотрит луна опечаленным взглядом,
морозы крепчают —
наш берег туманный мы, вытянув шеи лебяжьи,
под болью утрат, наконец-то, найдём, я ручаюсь!
Пирог
Счастье приходит к счастливым,
несчастье — к несчастным.
В печке — пирог с черносливом, за окнами — ясный
день, и я знаю одно лишь — что счастье, как тесто:
не испечётся без воли, без жажды быть честным.
Счастье — сейчасье, стремленье быть целого частью.
Счастье, как странник, без денег приходит, в ненастье.
Счастлив, что странно, бывает лишь неприхотливый,
тот, кто сейчас уплетает пирог с черносливом.
Круговорот
Колыбельные песни, сибирские сказки,
медовые пряники —
всё однажды исчезнет, всё ближе к развязке,
и вечные странники
успокоятся, песню споют о разлуках,
любви и жестокости,
и найдут утешенье в вязанье и внуках.
Но будут опять расти
на лугах незабудки, и лодки причалят
в семейные гавани,
и рассыплются блёстки по небу печали.
В шелках или в саване —
ей, природе, не важно, в какие одежды
наряжены странники.
Будут вечные песни и сказки, как прежде,
медовые пряники.
«Попробуй себя ощутить тишиной…»
Звездой безымянной над чащей лесной.
Взлети, упади и разлейся рекой,
Чтоб снова вернуться в желанный покой.
Попробуй на запах, попробуй на цвет
Туман, обнимающий нежно рассвет.
Над нами, как прежде, небесная синь.
Не смею сегодня о большем просить.
Молитва
Ах, Господи, ты знаешь, сколько яблок,
Живых и голых улыбающихся яблок
Созрело на твоих плечах сегодня,
И дерзко продолжают наливаться!
У яблока с зелёными глазами
Есть вкусный запах снега и собаки.
У яблока московского в окно
заглядывают старый дуб и голубь.
Сквозь луч ранетки прыгают, смеются.
Звенит весна авансом безвозвратным.
И светом умывается подолгу
Антоновка, и кофе пьёт с корицей.
Над ними радуга, и капают сапфиры,
И застывают на лету раухтопазы.
Не знающие опыта сиротства,
Внутри мы больше. Больше, чем снаружи:
Не стёртые рисунки на клеёнке,
Не сухофрукты в шали паутинной;
Мы — ясновидящие искренние реки,
Мы — археологи забытых ритуалов.
Поднимутся с колен сухие ветви,
Под метроном рыдающие листья,
Травинки с переломанным хребтом,
Предельно напряжённые бутоны.
И, уповая на величье сада,
На то, что в яблочко никто не попадёт,
Мы будем говорить про облака,
И разбираться только в облаках.
«Однажды…»
один человек
ничего не сказал.
Вы только представьте —
совсем ничего не сказал.
Ни ямбом,
ни белым,
ни ручкой,
ни мелом.
Ни ртом
и ни носом,
ни в ленте,
ни прозой.
Ни песней,
ни матом,
ни чуть хрипловатым.
Ни шёпотом даже
и не в репортаже.
Ни громко со сцены!
Ни в честь Мельпомены.
Ни снова о Боге,
дорогах,
тревоге,
о смерти,
любовях,
поток суесловий
фиксируя, мысли —
ни звуком,
ни кистью…
Ну, то есть от слова «совсем»
ничего не сказал.
И каждый в тот миг,
наконец, понимал,
что это не норма!
А, может, перформанс?
И люди запомнят тот случай,
как подвиг, навек,
примером того,
что умеет молчать человек!
Carpe diem
Вникала в запахи ольхи,
прислушивалась к цвету вишни,
и всё, что всем казалось лишним,
взяла домой, в свои стихи.
Не запредельное ищу,
мой якорь не в глобальном, вроде.
Пусть ничего не происходит —
я обращусь к луне, плющу.
Услышу голос моря, пня
и о своих перипетиях
расскажет камень…
Carpe diem —
поймать сиюминутность дня,
позволить сердцу замереть,
когда всё сводится к прощанью
и радость, вышитую сканью,
вплести в приятное молчанье,
пройдя оставшуюся треть.