Сумка

Что если бы при знакомстве с новым человеком было принято показывать содержимое своей сумки?

У меня сейчас серый плоский рюкзак из какой-то плотной ткани, купленный в секонд-хенде в Петербурге.

Если поискать, то в доме еще можно найти красную кожаную сумку (на случай деловых встреч); потертый кожаный чемодан (в него помещается партитура целой оперы и ноутбук в придачу) и еще несколько сумок, которыми, скорее всего, не буду пользоваться.

Не так давно я носила одну сумку по десять лет, а покупка новой была целым событием, маленьким праздником, как и покупка новой обуви или другой вещицы.

Остановилась я на рюкзаке, потому что он легкий, с ним свободны руки, и он ни на что не претендует. Внутри наушники, красный кошелек, связка ключей от дома и галереи художественных витражей, черная тряпичная маска с вышитой пастью и усами кошки, электронный метроном, голубая витражная птичка в технологии фьюзинг (достанется кому-то в качестве подарка), солнечные очки (зачем они зимой в Сибири?), паспорт, который получила недавно (с ужасной фотографией сорокашестилетней женщины), шнурок от бейджика, несколько открытых пачек жвачки, сигареты, зажигалка, визитки…

Под моими неношеными сумками, выброшенными в пропасть (в шкаф), лежит мамина сумка. Это обычная дамская черная сумка, в которую помещается все или почти все, что может понадобиться женщине шестидесяти лет при походе в больницу.

Вспоминаю, что мама иной раз вынимала из нее массажную расческу, зеркало, помаду, пудреницу, ключи, платочек, кошелек, бутылку воды, блокнот с номерами телефонов и тем, что никак нельзя забыть. Еще диетический батончик, множество мелких квитанций, бумажек. Но основное место в сумке почетно занимала увесистая папка с результатами медицинских обследований.

На случай срочной госпитализации у нее была другая сумка — с ночнушкой, халатом, чашкой, ложкой, полотенцем, зубной пастой и щеткой и чем-то еще таким же заунывным, как цвет краски больничных стен.

— Пообносилась, купи мне…

Несколько раз я покупала маме сумки, и они успевали пообноситься, хотя мама несколько лет не выходила из дома, только на такси в больницы.

— Черную надо. Проверь молнию хорошо.

— Может, синюю?

— Черный — практичный цвет. На центральном рынке купи или в переходе метро.

Проверка молнии — укоренившийся страх, что выкрадут документы и деньги. Поменяв способ передвижения, не так легко избавиться от прошлых страхов.

— Мам, у тебя еще тот дерматин жив.

— А вдруг я встречу в больнице интеллигентного старичка?

Заглушаю в себе фантазии о знакомстве: «Юля, это интеллигентный старичок. Старичок, это Юля, моя дочь». На рынке покупаю одну из миллионов сумок с прочным замком.

Сейчас эта черная сумка живет в белом лакированном шкафу со стразами под двумя чемоданами, десятком моих разношерстных сумок и платьев. Как память под пылью собственных интерпретаций.

Натыкаюсь на нее, когда ищу свою сумку с документами, чтобы положить туда квитанции или когда достаю чемодан, чтобы куда-то поехать.

Переизбыток вещей, как переизбыток чувств, легко создать, но трудно от него избавиться.

Как я сейчас мечтаю иметь в гардеробе три платья, а лучше одно — любимое, простое! И всего одну комнату с небрежно побеленными стенами, природу, ноутбук, тишину и себя.

Но до этого надо теперь дослужиться, дозреть. Вещи, словно магнит, налипают, стоит лишь потерять бдительность. И влекут за собой ипотеку, двух собак, трех кошек, собственный бизнес и даже собственную точку зрения, будь она неладна.

И только смерть разлучит нас, мои сумки, платья, подушки и одеяла, мои витражи и надежды, платежи и сигареты, моя регламентированная свобода и странные сны.

Юность эгоцентрична. Спустя много лет понимаешь, что родители были, оказывается, такими же, как мы сами, детьми в душе, несмотря на морщины и взрослое тело. Они также боялись, сомневались, делали все впервые. Но в отличие от меня мои «дети-родители», помещенные обстоятельствами в тяжелые условия, не могли себе позволить дурачиться, пить вино на террасе, гулять под руку в осеннем парке даже на пенсии.

Сейчас я бы задала миллион вопросов родителям об их детстве, родственниках, чувствах, находках и ощущениях.

«Почему вы не попробовали сблизиться ни с кем из родственников?»

«Почему вы, всю жизнь проработав на Севере, мечтая о лучшей жизни и скопив деньги, не купили дом, например, в Сибири?»

«Почему за сорок лет совместной жизни вы не научились быть друг с другом?»

«Почему вы были такими несчастными?»

«Папа, как ты мог уйти, не позвав меня попрощаться?»

«Мам, ты правда меня любила?»

Сейчас я бы записала с ними интервью и видео, телефон позволяет.

У меня нет ни одного видеоролика, где можно было бы послушать их голос, смех, посмотреть на характерные движения. Только несколько застывших кадров, фотографий: черно-белые, чуть пожелтевшие, обрезанные — прыжок в детство.

А есть несфотографированные фотографии. Вот мама стройная, веселая, а папа усатый — вернулся из армии. Вот мы с родителями и Сережей, моим братом, идем в лес за иван-чаем. Вот мы в Сочи, первый раз увидели пальмы. Трогаем их, думаем, что они искусственные. Вот папа подшивает мне валенки, сидя у печки, руки уже не похожи на руки музыканта: красные, в глубоких бороздках — это не отмывающаяся мазутная грязь. Один из пальцев из-за безобразного шрама похож на человечка с широкой улыбкой на большой голове.

Вот мама курит и при этом скрывается, старается уменьшиться. Папа что-то строит, улучшает в свободное от работы время. Мама считает талоны и не знает, что приготовить на ужин. Папа играет на баяне, а мне неловко на него смотреть — слишком чувственно, слишком душевно. А это они вдвоем работают охранниками на пенсии: домик, собаки.

Это папа, уже морщинистый, худой, напряженный, копает огород. А это мы с мамой сидим на поляне, она мне сообщает, что у нее начался климакс. Мама танцует в парике и в одном из купленных мной платьев. А вот она встречает нас с Ксюшей — стол уже накрыт, из духовки доносится волнующий аромат ее фирменной курицы, маме тяжело стоять, но при этом она накрашена и в нарядной гипюровой блузке.

Папа говорит, что белые лебеди поплыли. Думает, что мы с братом не догадываемся, что речь идет про мамину грудь.

«Дураки, — думала я, гадкий утенок двенадцати лет, — старые дураки. Как дети, ей богу. Лучше бы подумали, как жить дальше».

А теперь мне так нравится и хочется быть дурочкой. Быть нелепой и танцевать.

Я проявляю сотни этих фотографий из памяти. Каждый год приходит в голову мысль: ну вот, наверное, отпустило, и я смогу пролистать нематериальный альбом до конца спокойно. Преодолею вторую половину альбома, когда все рассыпалось. Глядишь, и настоящие мамины письма смогу вынуть из жестяной коробочки, перечитать…

Нет, не могу. В другой раз.

И не могу разобрать мамину сумку, которая была с ней в больнице, с квитанциями из ЖКХ, платочком, зеркальцем, помадой, записной книжкой и кипами больничных рецептов. Я достаю ее, протираю пыль, прислушиваюсь к себе и кладу обратно.

Я эти годы молчала о маме, потому что мне было больно о ней говорить. Но пришло время рассказать про обычную, ничем не примечательную женщину, отдавшую Северу свои силы, про маленького человека большой души.

Окунаясь в воспоминания, я напишу обо всем в том порядке, в котором всплывают кадры из прошлого.

Мне подумалось тут, что люди — картины, а обстоятельства, которые «пишут» их,— это рамы. У моей мамы «рама» была неказистая и тяжелая. Зато «картина» внутри создавалась скрупулезно всю ее недолгую жизнь.

Нужны ли сейчас кому-то кажущиеся наивными люди, несущие перед собой знамя веры в человечность, в настоящую любовь и верность? Может ли благодатно действовать литература, написанная такими людьми, на читателей? Это большой вопрос. Есть ли место такой литературе среди «фастфуда» соцсетей?

Моя мама писала. Писала, вернувшись с ночной вахты по промывке золота, пытаясь прогнать шум бульдозеров из головы, писала всю свою жизнь. Правда она, претерпевшая в детстве унижения и побои родителей, так и не смогла поверить в себя. Сохранилась только горстка ее рассказов.

До пятнадцати лет, пока я жила с родителями, мама тихо была рядом, не мешая мне познавать все самой, но корректируя критические моменты.

Когда я уехала учиться в Магадан, а позже в Новосибирск, поступив в консерваторию, мама писала мне письма. На каникулах мы сидели на поляне среди кипрея, и я подробно рассказывала ей обо всем, как подруге. Даже если наши точки зрения кардинально не совпадали, она давала мне возможность осознать все самой.

Осмысленно читая мамины рассказы сейчас, я плачу и смеюсь, понимая ее и по-человечески, и как женщину. А еще десять лет назад, когда мама писала эти рассказы для издания «Советская Сибирь», где ее регулярно публиковали, и читала мне их, я слушала вполуха, была озадачена своими проблемами и не воспринимала серьезно. Сотня этих рассказов лежит в папке моего компьютера уже несколько лет, с тех пор, как мамы не стало.

Хорошо бы мама рассказала в них о себе. Но ее в текстах нет. Она деликатно описывает тех, кого встретила на жизненном пути: простых рабочих людей, несломленных, несдающихся, изо всех сил выживающих в то время. Словно улитки, которые защищают хрупким панцирем свое нежное тело, они закрывали от жестокого окружения ранимую душу, уходили в работу, детей и внуков, коротали свой отрезок жизни в бараках. Думаю, почти всех маминых героев уже нет в живых.

В последние годы жизни у мамы была мечта. Она очень хотела, чтобы вышла книжка с ее рассказами. Хотела, чтобы их прочитали, и надеялась, что у читателей станет теплее на сердце, что они найдут в них поддержку. Но возможности напечатать книгу своими силами у нее не было. Единственной отдушиной мамы тогда были публикации в «Советской Сибири», крупнейшей газете Новосибирской области, мама ждала их с нетерпением.

— Дочка, — мама звонит воодушевленная — меня опять позвали в издательство, на закрытую встречу! Там будет главный редактор и все авторы, и даже вот этот, помнишь, я тебе рассказывала о нем, с такими чудесными рассказами… Как бы я хотела с ними со всеми познакомиться!

— А в чем ты пойдешь? Мы можем доехать на такси, а подняться по лестнице я тебе помогу…

— Я не пойду, Юль, мне больно наступать и даже с палочкой ходить больно. У них не совместится в сознании мой внешний вид, вот такой вот развалины, с легким тоном моих рассказов.

Когда она сама уже была не в состоянии выходить из дома, то просила меня купить ей в киоске газету.

— Юля, ты можешь сегодня приехать ко мне? Надо сходить в киоск, купить свежий номер «Советской Сибири», в нем должен выйти мой очерк. А то помнишь, в прошлый раз мы не успели купить номер с моим рассказом…

— Дочка, мне прислали гонорар от издательства за рассказ. Я купила на все деньги лотерейки! Если выиграю квартиру, то подарю тебе!

— Алло, Юль, давай прочту тебе новый…

И я слушала иной раз по телефону, иногда лично, сидя в единственной малюсенькой комнатке квартиры брата, в которой жила мама в последние несколько лет.

После прочтения рассказа она поворачивалась и смотрела на меня вопросительно. А я обычно говорила:

— Ну, хороший…

Мама требовала подробностей:

— А что больше всего зацепило?

— Да все хорошо, в твоем стиле… С юмором, но и с некоторой печалью…

И мне почему-то, так же как и мамины рассказы, было неловко слушать игру папы на баяне — среди советской сдержанности это казалось слишком интимным. У нас в семье, как в большинстве других семьей той советской и постсоветской эпохи, не принято было открыто говорить о душевных переживаниях. Каждый переносил такое молча.

Мы с братом уяснили это еще в детстве и даже не про все ранки, ушибы, драки и расстройства сообщали родителям, не говоря уже о такой вещи, как личные переживания — зыбком, непонятном, не укладывающемся в рамки незатейливого и скупого на проявление чувств существования. Тогда и целовать детей в щеку считалось неприличным. И даже обниматься без весомого повода.

В двухтысячных годах семьи стали оттаивать, и во многих появилась манера обниматься. Обычно дети являлись инициаторами таких нововведений. Родители сначала недоверчиво позволяли себя обнимать и целовать в щеку, ловя внутри разливающуюся теплоту, а потом и сами стали первыми обнимать и целовать своих детей.

Можно, теперь все можно! А что же мы раньше так не делали?

Пожилые родители постепенно избавлялись от привычек плотно задергивать шторы на окнах по вечерам, делать неприкосновенные запасы продуктов, шепотом обсуждать положение дел в стране, экономить электроэнергию, вообще все экономить.

Прежде режим душевного энергосбережения был включен всегда и мигал некоторой потерянностью на лицах. Быть иным, быть белой вороной считалось дурным тоном. Много говорить, говорить о себе считалось проявлением избалованности, страшным грехом. Слово «любовь» вообще почти не использовалось в бытовом лексиконе. И когда во время семейного просмотра кто-то из героев фильма говорил это слово, мне становилось неловко. Я делала вид, что ничего не слышала или не понимала. «Что за телячьи нежности, пойду лучше делать уроки».

Но и в нашей семье в какой-то момент научились обниматься. Оглянувшись в прошлое, я понимаю, что в детстве, наверное, ни разу не обняла своего брата, а он меня. А родители меня обнимали только тогда, когда упала, поранилась…

Я сейчас понимаю, что в тот период мама не могла позволить себе писать свободно. И дело не в почти круглосуточной маминой работе — на полигоне, в котельной и потом в качестве буфетчицы, бухгалтера. Дело не в том, что она после трудовых смен еще и готовила, стирала вручную в тазу наши вещи, гладила, мыла пол, а потом, поспав четыре часа, собирала нас в садик или школу и сама шла на работу или ехала в автобусе затемно с бригадой золотодобытчиков в тайгу. Дело не в нехватке времени. Дело в страхе быть уязвимой, показать в тексте свою чувствительность, упав жучком на спину. Она начала свободно писать только в последние несколько лет своей жизни, когда переехала в Новосибирск.

Мамины рассказы — это все, что у меня осталось от нее, кроме собственных воспоминаний.

Ах, нет, еще есть сумка. Черная сумка, которая лежит в белом шкафу со стразами под подолами моих платьев, под моими пустыми сумками.

После переезда мамы в Новосибирск, после ее бегства сюда с двумя чемоданами у нее осталась лишь кучка вещей, которые некоторое время сиротливо стояли в углу и ждали своей участи. Своего компьютера, как и своей мебели, своих подушек, покрывал, своих зеркал, статуэток — всего, чем обычно обрастает человек за жизнь, — у нее уже не было, она жила в квартире брата. А все эти вещи остались в деревне.

После ее ухода не осталось совсем ничего. Тонны лекарств выкинуты, мамина приличная одежда раздарена знакомым и отдана в дома престарелых, часть памятных вещей взял себе брат. А у меня осталась ее сумка.

Мы никак не можем знать, какая из наших сумок станет последней. Какая прочтенная книга станет последней. Какая чашка чая станет последней. Какой пост в социальной сети станет нашим прощальным. Какие слова станут последними.

Последние слова мамы, которые она сказала мне, были: «Я так тебя люблю».

Последний пост на ее странице — стихотворение Роберта Рождественского:

Лапа моя, лапа,

Носа моя, носа,

Я научусь плакать

Тихо и безголосо.

У меня есть надежда, что написание воспоминаний о маме подвигнет меня, спустя семь лет, открыть ее сумку. Сумку, а потом и жестяную коробку с письмами, которые она писала мне во времена моей учебы сначала в музыкальном училище, потом в консерватории. Позже появились мобильные телефоны, и необходимость в письмах отпала.

Собираясь исполнить мамину мечту — напечатать книгу с ее рассказами, — я поняла, что все они о других людях. А о ней, ее жизни никто никогда не узнает. Я решилась дополнить рассказы мамы длинным предисловием — своим рассказом о ней.

Говорят, что нельзя долго горевать об ушедших — им там может быть плохо от этого. С каждым годом мне все легче. Но это до сих пор единственная тема, на которую я не могу спокойно говорить с другими людьми. И тут никак не получается руководствоваться своим основным принципом — если хочешь решить проблему, иди в нее. Попробую еще раз.